На крючке
Шрифт:
Но в осмуженном, хотя и подернутом уже равнодушием чернильном его глазу было что-то иное, нисколько не грозное. Хмурое, но доброе. Память глаза воскресила в нем что-то давнее, не погасшее до сих пор. Не погасшее, но уже почти и неосознаваемое, что лишь изредка слабой искрой прорывалось через столетия и дали моего пещерного существования. А в лошади, видимо, пыталась взять верх, пробудиться тоска по горизонтам и далям, еще не познавшим косы зеленеющим земным пространствам. Не эта ли сокрушающая памятность в беспамятности не позволили нам в тот день припасть друг к другу…
Коник канул в свое конское. А я. Не уверен, что в человеческое, нареченное мне на роду. Из так и непроясненных глазных чернил коника неожиданно выкатилась слеза, на удивление
По сей день не могу сказать, что вызвало в нем ту слезу. Солнечный луч, пролетающий овод или комар, пожелавший утолить жажду. Или его тронул налетный ветер, в котором притаилось отринутое прошлое или несостоявшееся будущее. А может, проснулось во времени уже давно созревшее невидимое семя какого-то забытого, не взошедшего в веках растения и в нашей земле ищущее пристанища и продолжения. И по всему, обманно приняло за землю обетованную живой животный глаз. И было то не пророчеством ли? Не предсказанием ли очень даже возможного в будущем нашему глухому, слепому и не поддающемуся и на ощупь ощущению света. И потому та слеза была хотя и не призрачная, но необъяснимая и из очень далеких миров. Всепланетная, о которой еще в девятнадцатом столетии было говорено — слезинка ребенка. Кровавая слеза жалобы души, оглохшей памяти матери и отца, не прощаемой ни живым, ни мертвым.
Лошадь и человек уныло и понуро стояли друг перед другом. Лошадь изредка проявляла еще немногие, но уже туманно занавешенные отражения прожитого ею земного века. Человек завивал веревочкой что-то свое, потому что только веревочкой можно было и завить его подсознательное. А там, где и когда он пробует осмыслить это умом-разумом, вновь и вновь получается и грезится ему автомат Калашникова или самогонный аппарат.
Досадно и обидно, но такие уж мы есть сегодня во Вселенной, в Млечной предопределенности нам земного пути. Может, именно потому все на нем и чураются, избегают протянуть нам руку. Только надумали создать так называемый колайдер, чтобы узнать что-то о своем происхождении и Вселенной, как возникла угроза Земле и жизни. Таково уж наше кровавое познание себя. Такие уж мы есть, хищные и непредсказуемые, а возле нас и все прочее. Даже наши безобидные и затрапезные деревенские воробьи передвигаются только вскачь. Все мы сегодня только так, таким, как говорится, макаром. Один к одному — безродные на Земле и во Вселенной макары, только телят пасти.
И я не исключение среди наших скачущих воробьев. И не все ли полешуки этой породы. Но в нашей полесской корчеватости, болотной, неприглаженной пресловутой памяркоўнасці, набившей уже оскому, таится нечто непознанное и неразгаданное самими белорусами-полешуками: неожиданное взрывное бунтарство, ятвяжья ярость идти, не оглядываясь, до края пропасти и в пропасть, в огонь и на виселицу. И неизвестно, кого они в ту минуту слушают, кому уподобляются и подчиняются — ангелу, Богу или дьяволу. Недаром говорят, в тихом болоте черти водятся. Ангелы также, падшие. Не сплошь ли с обрезанными крыльями.
Не в этом ли сегодня, кстати, как и всегда, раздрай с самим собой, лошадью, временем и пространством. Не потому ли я сейчас на этой крестно распятой дороге? В вечной погоне за тем, что было, чего не было и никогда уже не будет. Намного раньше и придумал, и создал это в себе. Создал, олицетворил и поверил. Спрятал и замкнул в памяти, тайно надеясь все же вернуться и вновь на свежую и взрослую голову пройтись по прожитому. Трезво воскресить его, без боли окунуться в прерванные и недосмотренные сны детства, их щемящую чистоту, глупость и озаряющий свет.
В них был и город, из не очень родственных объятий которого я только что вырвался. Он во мне издавна и все же добрый. Вначале мы были с ним одной судьбы. Меченые одним несчастьем, одной бедой. Я приехал
Город лечили те же, кто и навел болезнь, изувечил его. Пленные немцы. Чего я никак не мог понять. Моя болезнь была тоже от них, только я не мог доверить лечение ее немцам. Я жаловался то на живот, то на голову — кроме них, у меня в то время, кажется, ничего и не было. Изможденный, оголодалый, полотняно-кортовый, я не мог позволить себе еще что-то. Но получил в дополнение к своим хворям немощь разрушенного, нагого, скелетно обрешеченного большого города. Уныло хмурых людей в шинельно серых, наводящих страх чужих одеждах. Ощущение, что вся земля лишь только такая, понурая и изувеченная, немая. Скорее всего, потому, что немцы поправляют ей и городу здоровье.
Позже я еще не раз встречался с этим городом. Оценил и полюбил его красочность и веселую многоликость, неброскость. Что-то было в нем от самого меня и моих знакомых, поджарого мастеровитого люда, среди которого я жил и рос. Люд тот нисколько не походил на сегодняшний. Еще легкий на ногу, не заплывший жиром и раздобревший, как в наши дни. Занятый совсем не тем, как бы похудеть, а чтобы съесть и принести хоть во рту детям. Прогонистый, подвижный, под стать модельно-щепочным девицам сегодня, с охотничье выстреленными вперед, оголенными до не могу своими тыквами, помидорами, а чаще — фасолью. Это был бесконечно милый мне человек, сегодня оскорбленный, названный совком. Он мерещится мне, я вновь хочу видеть его.
Ощущение родства с ним и городом особенно сильно проросло и взошло во мне, когда пришло время прощаться, как я считал, навсегда, уезжая в белый свет будто в копеечку. В скитания и беспризорность. Город, несмотря на старательность и трудолюбие пленных немцев, оставался еще в руинах, большей частью был деревянным и одноэтажным. Задымленным, как не все ли той поры большие и малые узловые наши железнодорожные станции, астматично задыхающимся.
Восприятием и представлением мира мы похожи, как две рельсовые креозотные шпалы из одного бора, одного бревна, из-под одного топора, одной пилорамы и одной креозотовой купелью моченые. Он меня создал, он же меня в свое время и приберет. Может, прихватит где-то и под забором с недопитой бутылкой чернильца и недокуренной сигаретой «Прима», что происходит с большинством моих ровесников и друзей. Такова уж судьба многих и многих послевоенных сирот, безотцовщины железнодорожного пристанционного полубандитского-полуворовского поколения.
Железная дорога когда-то и породила город, отцов этого поколения и само это поколение. При болотах, пустых и голых песках, почти дюнах, используя их руки, вывело в люди, создав новое сообщество и новую здесь породу — пролетариев. Вытолкала из вековых деревень, бросила на рельсы, струйным блеском стали втягивающие их за горизонты, обещающие надежное будущее. И это новая порода людей паровозами «ИС» — Иосиф Сталин, «ФЭД» — Феликс Эдмундович Дзержинский, основательными и сокрушающе мощными, деревенскому оку неприглядными, но работящими маневровыми «ОВами» — овечками и «Щ» — щуками, безоглядно и торопливо побежала в небытие, из пахарей — в стрелочники, смазчики вагонов, обходчики и кочегары. Неизменно необходимые тому и этому свету. Так было суждено и мне.
Но выпала другая доля. Дала мне хорошего поджопника. Погнала, на мое сегодня суждение, неспособного по здоровью принять эстафету отцов, прочь. Вытолкала в одиночество, чуж-чуженину и скитальчество. Невыносимые в начале жизни горечь, тоска и немой плач без слез. Тогда я и пригадать не мог, что за этим — моя настоящая судьба, что это рука, протянутая мне с того света мамой или бабушкой. Выживу — выживу. А нет — на нет и суда нет. Ничего не стоит быть самим собой. Но надо прежде всего найти себя.