На острове Буяне
Шрифт:
– Нет, – спокойно ответил старик, не прерывая движения.
– И я не слыхал сроду. Что за племяш там у него отыскался? Чудно дядино гумно… Не знаю я, как думать.
– А ты не думай, – отозвался старик. – Он вольный теперь человек.
Они прошли ещё немного.
– Ну, а ты, раб Божий, как думаешь? – с нажимом спросил монах Зуя, остановившись неожиданно. – По-твоему, что есть зло?
Зуй уставился на монаха, шало поигрывая глазами.
–…Ты регалки мои, что ли, подглядел? – с вызовом спросил он. – Тебе какую показать? На, изучай! Хоть все. Если поймёшь,
Медленно засучив рукав полушубка, Зуй протянул монаху руку для прочтения – со скупым значком у большого пальца и с точечным выколотым перстнем на другом. Крупная кривая татуировка – з л о – синела у него на запястье.
Монах смотрел на слово и не спрашивал теперь ни о чём. Тогда Зуй хохотнул и, показывая на каждую букву в отдельности, пояснил старательно и дерзко:
– За всё – Лягавым – Отомщу: Зэ лэ о!.. Понял? Нет?
[[[* * *]]]
При стремительном спуске, перехватывающем дыхание, Кормачов отдохнул только раз, и то уже среди молодых ёлок, на обочине ложбины. Она лежала перед ним в красном тумане. И теперь расплывалось всё. Дрожал в горячем свете чёрный круг от костра, розовел снег повсюду, пылала без огня, не сгорая, огромная куча чёрного хвороста поодаль.
– Горит, горит село родное… – произнёс он бездумно и не услышал себя, потому что не знал толком, что будет делать дальше.
Идти к осине ему не понадобилось. По снегу было видно, как тело волоклось к хворосту. Сбросив лыжи, Кормачов стал раскидывать прутья в стороны. Ему казалось, что он разнимает, раздирает и разбрасывает жёсткую огромную паутину.
Чужой городской человек лежал под тонкими ветками с закрытым шапкою лицом. Но видны были сквозь красное марево синие тонкие губы, искривлённые то ли брезгливостью, то ли страданием. Откинутая рука с потемневшими ногтями оказалась холодной.
И Кормачов опустился на снег, не понимая, на что решиться ему – после того, как труп он забросает прутьями снова. Догнать попутчиков было уже невозможно, как невозможно одолеть нынче путь до перевала – в одиночку, где всё равно застигнет его приближающаяся студёная ночь.
Короткие рукава фуфайки не закрывали запястий убитого. И Кормачов ещё раз попытался нащупать пульс. Однако биение крови в собственных пальцах мешало ему определить что-либо. Он уронил чужую холодную руку, как вдруг убитый человек подтянул её к своему боку. Едва заметно разжав губы, человек выдохнул:
– Ы.
– Ну, вот и всё… – сказал Кормачов, не уразумев своих слов.
У него хватило сил примотать чуть живое тело к лыжам. Верёвку, снятую с пояса, он пропускал через ремни креплений, ворочая раненого, и морщился от боли, которую наверно причинял человеку. Потом он волок Кешу наверх, к грейдеру, ползком, сквозь частые молодые ёлки. Суетливо тащил мимо старого потрескавшегося пня, широкого, будто круглый стол, почти теряя сознание от спешки. Кормачов торопился вытащить городского туда – к гулу редких машин.
Передохнув возле заснеженных кустов бересклета с дрожащими на ветру яркими листками, Степан уцепился
«Довели… – проносились в его помутившемся сознании обрывки жалостливого, болезненного понимания. – Люди…»
И острое сострадание к Идущему над лесами рвало лёгкие на части сильнее и резче, чем разрывало и распирало их морозным, колючим воздухом:
– Люди… Люди… До чего же вы… До чего же мы… Его… Довели…
[[[* * *]]]
Он тянул тяжёлые лыжи короткими, упорными рывками, не утирая пот со лба, вслепую, уже не помня себя нисколько. Но чужое туловище вдруг завалилось на бок. Одна из лыж выскользнула – и понеслась вниз, в лощину, под тёмными шатрами могучих елей. И Кормачов пришёл в себя.
Чуть повыше желудка и чуть левее на фуфайке раненого проступило тёмное пятно. Раненый простонал, зашептал едва слышно:
– Нарисовался… Не сотрёшь… Меня… не сотрёшь…
– Вылечат, знамо дело, – выговорил Степан обречённо. – Погоди. Щас…
Норовя быть осторожным, он долго пытался примотать Кешу получше к одной единственной лыже неверными и слабыми движениями. Ладони, натёртые верёвкой, опухли и горели. Но пальцы всё же подчинялись ему:
– Терпи. Ещё чуток… Немного осталось…
Как вдруг вторая лыжа вывернулась и покатилась тоже, невообразимо быстро.
– Если я… – бормотал раненый. – Нарисовался…
– Щас я. Вздохну только, – обещал Кормачов кому-то, кого здесь не было.
Теперь Степан лежал на снегу и смотрел вниз. До первой лыжи было не так уж далеко. Она застряла в молодой ёлке, совсем крошечной. И около неё смирно стояла дочь его Наташа – ещё совсем маленькая, в ватном кокошнике, с нашитыми красными бусинами на белом. Новогодний утренник только начался. «Горит, горит село родное… – пела Наташа около ёлки тонким, поднебесным, беспечальным голосом, запрокинув бледное лицо. – Горит вся Родина моя…»
– Тая! – позвал он жену в жестокой тревоге. – Тая! Уведи её отсюда в дом. Здесь опасно!
И понял что бредит.
Он взгромоздил Кешу себе на спину и попытался встать. Его качало. Однако тут же Кормачов почувствовал, что заснеженная земля держит его. Скрестив Кешины руки у себя под кадыком, он нёс и нёс грузное, безвольное тело, согнув свою голову едва не до колен. И конца этому пути не было, потому что городское туловище вихлялось; оно тянуло вниз при каждом шаге. А чужие руки давили горло, душили и не давали вздохнуть. Но то ли вспоминалось Кормачову на ходу, то ли монотонно говорил ему кто-то милостивый сверху, отвлекая от боли: «…от четырёх ветров приди, дух, и дохни на этих убитых, и они оживут…», «…от четырёх ветров приди…», «…приди…».