На распутье
Шрифт:
Старатели наддали:
— Шуйского — на царство!
— Хотим Шуйского!
Какой-то боярский сын, взлезши на Лобное место, перекрывая шум, горласто крикнул на всю площадь:
— Да здравствует государь Василий Иваныч!
На том дело и порешилось. Блаженный Егорий трясся в слезах. А на посадах говорили:
— Как бы нонешний праздник не кончился панихидою… Божьему-то человеку ведомо. Быть крови!
…Князь Василий Иванович Шуйский, объявленный своими приверженцами царем, ходил по дворцу, озираясь по углам… Высока
«Целую крест на том, что мне ни над кем не делать ничего дурного без собору, а которая была мне грубость при царе Борисе, то никому за нее мстить не буду».
Шуйский шел по той же темной, кривой дороге, что и Годунов. Как Борис сулил, покупая поротых людишек, разорвать пополам свою нательную рубаху, так и Шуйский клялся, что без бояр-де не мыслит сидения на престоле и не сделает и шага без собора. Василий Шуйский затеял страшную игру с народом, так же, как и Борис, раздавая подачки…
Другая грамота — о воре-расстриге — вызвала в глубинах народных глухой ропот; говорили, что в Кремле дело нечисто.
Грамота Марфы Нагой{5} подлила масла в огонь, она писала о самозванце:
«А я для его угрозы объявить в народе его воровство явно не смела».
Но люди-то знали, как Марфа вела свою лживую игру в Тайнинском, исполняя роль любящей матери, встречающей сына, и это ее объяснение вызвало, как и грамота Шуйского, недоверие и злобу.
— Вишь ты, хитра вдова, да нас на мякине не проведешь, — говорили на посадах.
Следом за грамотой Шуйского по его указу ближние бояре разослали по областям другую. В ней говорилось, что после вора Гришки Отрепьева на престол законно взошел избранный всей землею князь Василий Иванович Шуйский.
— Ране у царей суд был один — по своему хотению. А Шуйский, вона, обещает истинный, праведный суд.
Те, кто лучше знал рябого лгуна, отвечали со злой насмешкой:
— Не запели б, братья, вовсе другую спевку! Знаем мы евонный суд: это такой оборотень! Веры ему — не на полуху.
Клятва Шуйского в верности Земскому собору, что он, земский-де царь, будет вершить суд праведный именем народным, — клятва эта не приблизила его к низам.
— Поглядим, как оно выдет на деле-то? Красно новый царь баит!
— Мягко стелет, да комкасто спать.
Зачаток новой смуты обозначился с тяжелой пропажи: исчезла из дворца государственная печать.
По Москве же загуляло:
— Царь есть, а печати нету — вот она какая оказия!..
Шуйский чувствовал, что печать унесли неспроста, допытывался: чьих рук дело?
Ближние бояре пожимали плечами, трясли бородами и шубами, мол, кто ж тут узнает? Московская знать, пожалованная после венчания к царской руке, вздыхала: царь у нас нынче податливый, лица своего не имеет, и, раз уж начали его пинать с первого дня, какие бы щедроты и милости он ни проявил, ими он ртов не позатыкает, языков не прикусит. Высока власть, да руки-то оказались коротки!
— Не пойман, говорят, — не вор.
— Прихвостень Отрепьева! Вели, чтоб сегодня же убрался: пускай едет воеводою в Путивль.
— Там много разного сброду. Может, в другой какой город? — возразил, предостерегая, Скопин.
Шуйский отмахнулся.
— И вели еще перевезти в Москву прах царевича Димитрия. Похороним с торжеством! — распорядился Шуйский.
— Не верь Василию Голицыну. Он ищет нового самозванца, чтобы скинуть тебя. Не верь его дружбе! Не верь его слову — то сладкий обман!
— Знаю! Михайло, мы с тобою — родня, только тебе откроюсь… Салтыкова — в Иван-город, Афанасия Власьева, травленого волка, — в Уфу, князя Рубец-Мосальского — в Корелу, Богдана Бельского — в Казань. Кликни сейчас ко мне Гермогена{6}. Мы его возведем в патриархи.
Поспешно, не как к царю, а как к равному, вошел озабоченный Татищев. Спросил:
— Чего будем делать с панами? Послы, особо лях Гонсевский, исходят слюнями, грозятся именем короля.
— Пошлем в Краков своих, выведаем, как там и что. Покуда не воротятся — послов держать накрепко! В Польшу нарядить князя Григория Волконского и дьяка Андрея Ивановича.
А по посадам опять пополз зловещий, погибельный слух о воскрешении Димитрия…
Дескать, в Кремле убили не царя, а другого малого, а он-то, Красное солнышко, жив, слава Богу, (и опять идет на свое законное место. Так одно зло карается другим, и все уходит и уходит в таинственную даль бесплотного небытия высокая красота человеческой жизни — добродетель. Принятие же ложного блеска за ее истинный свет есть горький самообман, приносящий так мало утешения; однако люди счастливы, живя в обмане.
II
Григорий Шаховской, вернувшись из царского дворца, вынул из сумки огромную государственную печать. Жена не без страха наблюдала, как он тщательно засовывал ее в потайное дно походной кожаной сумы.
— Ты унес печать? — Жена оглянулась на дверь.
— Помалкивай…
— А коли хватятся?
— Не пойманный — не вор.
— Но помилуй, Гриша, тебе-то она зачем в Путивле?
— То не бабьего ума…
Шаховской, гибкий и ладно скроенный, с бородкой волокиты и авантюриста, уже успел кое-кого подговорить, чтобы те распускали слухи, что Димитрий с двумя товарищами перед мятежом ушел-де вон из Москвы и скоро явится в Кремль, а рябого Шуйского сгонит с трона.
На крыльце затопали, Григорий взглянул в окно и увидел рослого малого с черными как смоль кудрявыми волосами, с тупым и рыхлым носом на голом лице. Это был дворянин Михалко Молчанов, с которым Шаховской перекинулся словами возле монастырских ворот в Кремле. Шаховской велел ему, подобрав двух помощников, на царских конях, как стемнеет, бежать без промедления из Москвы. Молчанов был собран по-походному.
— Я завтра еду в Путивль, — сказал Шаховской, как только он вошел. — Людей нашел?