На родине
Шрифт:
А этот продолжал все чудить, терял сознание. Ехали лесом, попадались навстречу мужики, бабы. «Невольницы, приближайтесь, пойте! — командовал он, — невольники, пляшите! Этот лес вырубить, — говорил дальше, — и засеять табаком... Дай табаку!»
— Кто же вы такой? — рискнул я спросить, подавая табакерку.
— Разве ты не знаешь, презренный раб? — Потом задумался и вдруг спросил меня тихо: — А скажи-ка мне... только правду скажи... кто я такой?
— Разве вы не знаете?
— Ей-богу, не знаю! Ты скажи, чьих я сын родителей? Откуда и куда еду? И ты сам тоже кто такой? Лицо твое
Я на все отвечал ему обстоятельно.
— А там кто едет впереди нас?
— Лев Михайлович Углицкий, — сказал я.
— Слыхал: имя знакомое...
На каждой остановке я подбегал к экипажу и наскоро сообщал Углицким об этой комедии. Софья Львова опять прятала смех от матери, которая приходила в ужас, и сам Углицкий, как ни был озабочен, не мог удержаться от смеха и ходил взглянуть на эту трагикомедию.
Мы не останавливались ни завтракать, ни обедать и гнали что есть мочи. На одной станции, пока запрягали лошадей, Софья Львовна, шепотом, мило краснея, сказала мне, что ей «кушать хочется». Я вызвал ее на станцию и там опустошил скудный буфет. Она покушала тайком, и я поел с нею, потому что у них в карете все были поглощены страхом и заботами, было не до еды. Все молчали.
Наконец вечером мы доехали до Новгорода и заняли несколько нумеров в большой гостинице, Марья Андреевна с дочерью и мужем поместились в одном этаже, а мы с Прохиным в другом, в большой комнате, разделенной перегородкой на две половины, с двумя постелями.
Сейчас же по приезде послали за доктором. Углицкий стал было придумывать какую-то небывалую причину болезни, ссылаясь на нервы и прочее, чтобы не выдавать слабости Прохина. Но доктор взглянул на больного, пощупал пульс, приподнял ему пальцем веки и сухо, коротко сказал: «Совсем не то, что вы говорите: это от пьянства! У него delirium tremens,[59] и нервы тут ни при чем».
Углицкий, нечего делать, сознался, что Прохин пьет запоем, запил еще в Москве, а дорогой это разыгралось.
— Верно, вдруг перестал пить; вот если б вы ему постепенно уменьшали порцию водки, этого бы не случилось.
— Что же теперь делать: оставить его здесь? — спрашивал в тоске Углицкий.
— Зачем? Везите дальше; он мало-помалу придет в себя.
Он прописал успокоительное лекарство, которое обманом, под видом водки, заставили выпить Прохина.
Он бушевал всю ночь. Я лег на постель, за перегородкой, и от усталости заснул как убитый. Прохина хотели уложить тоже в постель, но не сладили; он упорно сидел на краю кровати, ходил по комнате, нюхал табак. К нему приставили одного из лакеев, и все улеглось.
Несмотря на крепкий юношеский сон, меня на рассвете разбудили отчаянные вопли Прохина. Я встал и выглянул из-за перегородки. Приставленный человек спал врастяжку на полу мертвым сном, а Прохин, в одной рубашке, стоял у открытого окна на коленях и раздирающим голосом кричал: «Режут, отца моего режут? вон, о!.. о!.. о!..» И начинал рыдать.
В мае ночной темноты на севере не бывает. Это было отчасти ново для меня, не бывшего к северу дальше Москвы; таких светлых ночей я еще не видал. Ночь была совсем белая; стал показываться солнечный луч и золотил крыши домов. Все спало, на улице
— Духи белые! Духи черные! — орал во все горло Прохин, указывая на перелетавших птиц, — они терзают грудь моего отца! Вон, вон, глядите, вонзили ножницы в него!..
— Андрей Петрович! — звал я его, — успокойтесь!
— А? что? — обратился он ко мне.
— Узнаете ли вы меня? — спросил я.
— Как не узнать: парлефрансе! — сказал он и опять принялся орать.
Я растолкал лакея и поручил ему смотреть за Прохиным, а сам ушел за перегородку досыпать прерванный сон.
Утром часов в девять меня разбудил Углицкий и сказал, что все готово, что после завтрака мы уезжаем. Прохин спал. Я оделся и пошел пить чай к дамам. Я рассказал им о ночном событии. Марья Андреевна всплеснула руками.
— Что мы будем с ним делать! Боже мой, какое горе!
Я только переглянулся с Софьей Львовной: и нам было не до смеху.
Прохина разбудили, напоили чаем, и мы поехали. Прохин хранил загадочное молчание. Мне показалось, что он взглянул на меня, как на знакомое лицо. Он сам уже доставал свою табакерку из-под подушки. Станции через две он спросил, нет ли чего закусить. И когда я принес ему бутербродов с телятиной и языком, он поблагодарил меня. После того часа через два он, не оборачиваясь ко мне, вдруг стыдливым шопотом спросил: «Что Лев Михайлыч: он очень недоволен мною? Как я беспокоил Марью Андреевну и Софью Львовну: мне совестно глядеть им в глаза!» Он прятал лицо даже от меня.
— Ничего! — успокаивал я его, обрадованный переменою, — они все действительно беспокоились, но не за себя, а за ваше здоровье...
— Какая я скотина: скажите откровенно — скотина? Вы, я думаю, смеялись надо мной.
— Нет, Андрей Петрович, — с участием отозвался я. — Я глубоко жалел и жалею, что такой человек, как вы, с умом, образованием, дарованиями, с пером... — прибавил я.
— И такая свинья! — досказал он.
— Полноте!
— А много я смешил вас?
— Один раз только рассмешили.
— Когда, чем?
— Когда назвали меня пьяницей!
— Ужели? Этого только недоставало: свою шапку на вас надел!
Он глубоко задумался и загрустил. Я на первой же станции подбежал к дормёзу Углицких.
— Что Андрей Петрович? — спросили оба.
— Кланяться приказал! — обрадовал я их.
Они не верили. Лев Михайлыч выскочил из экипажа и побежал к Прохину. Тот уже вылез из коляски и, завидя Углицкого, закрыл лицо руками.
— Скотина, скотина, свинья! — казнил он себя. — Не могу смотреть на вас...
— Полноте, перестаньте, что вы! — успокаивал его Углицкий, — я так рад, так рад, что вы пришли в себя; я очень боялся за ваше здоровье. Но слава богу! — Он даже перекрестился.
— Как вы добры, снисходительны! — говорил сконфуженный Прохин, с чувством пожимая протянутые ему Углицким руки. — Я не буду больше... по крайней мере, пока буду вам нужен... Я заслужу. Сегодня, когда я пришел в себя, я уже обдумал, какие дополнения надо сделать в записке...
— Об этом после, а теперь пойдемте на станцию пить вместе чай. Как жена и Соня будут рады...