На сопках Маньчжурии
Шрифт:
Настя сказала хриплым голосом, оглядываясь на подруг, которые толпились у дверей:
— Господин управляющий, ваше высокородие… что ж это такое, мне на шесть рублей меньше выдали… А вон Левшиной, так и на все восемь.
Управляющий мизинцем послал в бой пешку, пристав поправил портупею и покрутил ус.
— Недовольна, что на шесть рублей меньше! — удивился управляющий. — А вы, девки, тоже недовольны?
— С голоду подохнем, — крикнула Левшина. — Сначала по губам помазали, а теперь гроши выдали. Трое детей у меня, на
Управляющий опять тем же мизинцем двинул пешку.
— Скажите пожалуйста, я виноват, что у ней четверо ртов. О чем думала, когда рожала? Думать надо… За сладеньким все вы тянетесь, а потом хозяин да управляющий виноваты. Я, что ли, помогал тебе зарядиться?!
Пристав захохотал и снова покрутил ус. Багровый румянец выступил на Настиных щеках. Пристав посмотрел на нее и предупредил:
— А ты, милая, не волнуйся!
— Снижены расценки, — сказал управляющий. — И еще будем снижать. Объяви там всем… Кризис, поняла? Другие капиталисты закрывают фабрики, а господин Самойлов только просит вас попроще жить. Когда будет возможность, вернемся к старым расценкам.
Пристав встал, оправил шашку и пошел на женщин.
Настя невольно попятилась.
— Но, но, милая, — говорил пристав, упираясь ей ладонью в грудь. Прошу очистить помещение и все прочее… Ну что стоите? Бунтовать хотите?
— Господин начальник! — крикнула Левшина. — Отроду не бунтовали, что это вы нас так обзываете?
Пристав подмигнул полицейскому:
— Савчук! Быстренько у меня!
Полицейские ввалились в контору, толкали, хватали, поддавали коленками, за минуту очистили помещение.
На дворе, у ворот, у высокой красной кирпичной стены, стояло еще два десятка полицейских, за ними волновалась толпа фабричных.
— Ну, как там?
— Снизили расценки! — сообщила Настя. — И еще обещают снижать. Что нам теперь делать, с голоду подыхать, что ли?
К ней шел полицейский офицер:
— Расходись… Не разговаривать у меня здесь!.. Дома поговоришь!..
— Господин офицер, не прикасайтесь ко мне!
— Смотри-ка, не прикасаться к ней!
Полицейские подхватили ее под груди.
Настя пришла в свою хибарку черная от гнева и обиды.
— Я ведь иного и не думал про твоего Самойлова, — сказал Епифанов…
Волновались фабричные Самойлова, волновались все мастеровые и рабочие города и из чувства солидарности, и потому, что вслед за Самойловым стали снижать расценки и на остальных предприятиях.
Цацырин был этими событиями застигнут врасплох. Что делать? Такая великая сила — общее недовольство, но как и куда ее направить?
Епифанов сообщил, что зван в дом местного либерального адвоката, где революционер, по кличке Дядя, бежавший из ссылки, прочтет доклад. И что он, Епифанов, имеет позволение пригласить с собой и Цацырина.
Много всякого народу собралось в доме адвоката. Приезжий призывал к немедленной борьбе с самодержавием. «Если ты честен,
Цацырин сидел в уголку, видел спины, плечи, затылки, а над ними худое лицо с горящими глазами и руки, то сжимавшиеся в кулаки, то бросавшиеся вперед хищно растопыренной пятерней.
Цацырин должен был сознаться: речь неизвестного произвела впечатление и на него. Действительно, пора! Но вместе с тем он чувствовал в этой речи что-то такое, что настораживало его. Но что? Хотел сформулировать и не умел. Неподалеку сидел Епифанов, выпрямившись, вытянув шею, с красными пятнами на щеках.
Что же неправильного в той программе борьбы, которую предлагал неизвестный революционер?
Кончил, его обступили. Адвокат, хозяин квартиры, жал ему руки, девушки, гимназистки и негимназистки, проталкивались к нему, юноши с мрачными глазами и сурово поджатыми губами держались в стороне, готовясь подойти к учителю, когда восторги поостынут и можно будет говорить о деле.
Цацырин тоже подошел.
— Да, мы, социалисты-революционеры, вступаем в единоборство с самодержавием, — отвечал Дядя миловидной девушке в коричневом платье. — Мы отдадим всю свою кровь, но заставим царя пасть на колени.
Он гордо поднял голову, и во взгляде его Цацырин прочел упоение.
Епифанов и Цацырин возвращались вместе. Шагали, как солдаты, в ногу по бульвару между каштанами и молчали. Наконец Епифанов сказал:
— Вот это я понимаю! А то мы листовочки разбрасываем, а городовые, Сережа, их подбирают. Забастовкой стращаем. А что капиталисту наша забастовка? А тут человек подошел, пулю в лоб — и с седла долой. Небось поостерегутся тогда сосать из нас кровь.
Цацырин слушал товарища и старался найти то верное и четкое, что должно было определить его собственные мысли и чувства. Но впечатление от выступления приезжего было настолько сильно, что он не мог найти ничего столь же сильного для возражения.
«Но ведь это же от „Народной воли“!» — сказал он себе наконец.
Уходить в эту минуту к себе, в одиночество, не хотелось, и Цацырин свернул к Епифанову.
— Настя, ты все корила нас, что нет среди нас Степана Разина, — сказал Епифанов жене, — а вот слушал я сегодня одного человека, так он, ей-богу, Степан Разин. Встаньте, говорит, как мужчины, и кровь у них возьмите. Кровь брать надо! Уговорами не уговоришь.
— Кто ж этот новый Степан Разин?
— Назвался Дядей. Был и выбыл — и все у меня в душе повернул.
Против ожидания Цацырина Настя отнеслась к известию о проезжем революционере осторожно. Она налила всем по тарелке борща, а остатки, где были фасоль, грудинка и картофель, поделила между мужем и гостем.
— Так он куда тебя звал, Епифанов? В шайку, что ли?
— Вроде что в шайку.
— И ты вступил?
— Не вступил, дурак!
— Ну и слава богу!