На сопках Маньчжурии
Шрифт:
— Чего же «слава богу»? Ты же все плакалась по Степану Разину? Нет, мужикам бабу никогда не понять!
Епифанов снял с веревки около печи полотенце, вытер лицо. Движения его были замедленны и торжественны, как у человека, который узнал нечто чрезвычайно важное и о себе самом думает теперь гораздо значительнее.
Цацырин стал говорить о кружках, о просвещении, без которого невозможно ничто. Епифанов слушал его равнодушно.
— Нет, братец, кружок есть кружок… Напиши кружок на бумаге и увидишь попросту — ноль. А тут подошел, пулю в лоб —
— Наше дело — рабочее, весь рабочий класс, понимаешь? Солидарность, а не пуля в лоб!
— Понимаю, что кишка у тебя тонка. Тут надо свою жизнь отдать, а ты мне зубы заговариваешь.
Расстались холодно, недовольные друг другом. Цацырин спускался по тропинке. Были уже сумерки, а Епифанов все стоял наверху, крутил цигарку и, прикуривая, ломал спичку за спичкой.
3
С раннего утра Грифцов знакомился с городом.
Город был южный, все здесь было не так, как в Питере или Москве. Жаркое солнце, пышные бульвары, многоводная река, полная пароходов, буксиров, барж; базары, громкий, шумливый торг. Извозчик провез его по заводским кварталам, мимо заводов «обществ» бельгийских, франко-русских и прочих. Далеко живут хозяева, капиталисты и банкиры, а здесь, на русской земле, стоят их заводы… Вот судьба русского человека!
Знакомясь с городом, Грифцов, как всегда в таких случаях, запоминал расположение улиц, переулков, высматривал проходные дворы, оценивал высоту заборов. Все могло пригодиться в критическую минуту.
Поэтому он чуть ли не последним подошел к дому либерального адвоката, где было намечено собрание.
Одной стеной дом выходил на улицу, тремя остальными — во двор, усыпанный желтым песком. За двором к реке спускался сад, и здесь, на самом обрыве, сейчас сидели гости в шляпах, в картузах, а иные даже в форменных фуражках.
Первым в саду Грифцов увидел Цацырина, который не сводил глаз с калитки.
— Слава богу, — сказал Сергей, — а я уж напугался за вас.
Утром он узнал, что самойловские работницы, уже решившие бастовать, передумали. Пойдут с жалобой на хозяина к губернатору. «Бастовать боязно, говорят. Лучше губернатору пожалуемся. Ты что, сукин сын Самойлов, спросит губернатор, слово давал? Давал… Обещал? Обещал… Так как же ты, этакий-разэтакий, нарушил свое слово? Бог это позволяет, или царь?» Вот и решили идти, не собьешь их с этого.
— Значит, от забастовки и от поддержки рабочими других заводов отказались?
— Отказались. Пойдут просить.
Либеральный адвокат вышел на поляну. Протянул к собравшимся руки и сам себе пожал их, что означало, что он пожимает руки всем.
— Господа, будем совещаться здесь или в доме? Преимущества вот этого лона природы… и преимущества зала в доме… — Адвокат пространно развил свою мысль.
Решили совещаться на поляне.
Открыл собрание мужчина в белом кителе, бухгалтер, главный организатор завода «Итальянского общества».
— Господа, наш город переживает чрезвычайный момент, и очень
Грифцов поднялся. Он сказал, что желание женщин пойти к губернатору с жалобой на хозяина — это неизбежная ступень в развитии рабочего сознания: еще верят власти и думают, что она обуздает капиталиста! Отговаривать бесполезно, но нужно предупредить, что со стороны властей неизбежно будут эксцессы. И в ответ на эти неизбежные проявления произвола нам, товарищи, нужно готовить общегородскую стачку. Может быть, поддержать ее железнодорожным узлом?! Может быть, почтой и телеграфом?! События возникли на экономической почве. Стихийное недовольство, стихийную демонстрацию мы должны превратить в политическое недовольство и политическую демонстрацию… так, товарищи!
Он говорил сжато, точно и чувствовал, что подчиняет себе собрание.
— Слишком ответственно наше время, слишком знаменательно, чтобы нам можно было остаться пассивными наблюдателями, регистраторами; надо идти к цели — революции — и этой цели подчинить все.
Глаголев стоял, прислонившись плечом к стволу старой груши, слушал и помаргивал веками. Это помаргивание придавало ему простодушное, недоумевающее выражение, и с этим недоумевающим выражением он стал говорить…
Его знали почти все, если не в лицо, то понаслышке, Грифцова знали немногие.
— Я понял предыдущего оратора так, — начал Глаголев тоненьким голосом, всегда производившим странное впечатление, потому что этим тонким голосом говорил рослый, плечистый мужчина. — Я понял предыдущего оратора так, что идти к цели, к революции он думает путем политической демонстрации… Я позволю себе спросить вас, уважаемый товарищ: в понятие политической демонстрации вы вкладываете забастовку или также и уличное шествие?
— Если потребуется, то и уличное шествие…
— Итак, следовательно, в данном конкретном случае вы предлагаете учинить уличную демонстрацию рабочих фабрик и заводов и сочувствующей нашему движению интеллигенции? А скажите, уважаемый товарищ предыдущий оратор, не считаете ли вы нужным вооружить демонстрантов знаменами и лозунгами: «Долой самодержавие!» и «Да здравствует восьмичасовой рабочий день!»?
Он щурился, помаргивая веками, и странно: его тонкий ломающийся голос больше не казался не соответствующим ему; наоборот, казалось, что только этим голосом и можно передать все оттенки мысли, которые сейчас встают перед ним.
— Да, считаю.
— Так, так… Я вот что еще предполагаю, господа… Я предполагаю, что предыдущий оратор, который говорил довольно торопливо… только в силу торопливости не упомянул крестьян… Может быть, на эту демонстрацию следует пригласить еще и крестьян из соседних деревень?.. — Глаголев наклонил голову и смотрел исподлобья на собрание и на Грифцова.
По поляне пробежал смешок. Несколько человек оглянулось на Грифцова. Он сидел спокойно, оперев подбородок на кулак. Однако румянец выступил на его щеках.