На Свободе . Беседы у микрофона. 1972-1979
Шрифт:
Можно ли сказать, что Пастернак был политическим противником коммунизма или советского строя? Дудинцев написал роман с самыми лучшими советскими гражданскими чувствами: выпятить недостатки, которые мешают советскому строю, и народу, и партии.
Лиричный, неполитичный, весь с головой в искусстве поэт Бродский — разве он антикоммунист или антисоветчик? Александр Солженицын за все годы его травли ни слова худого не сказал ни о правительстве, ни о партии, ни о советском строе — он, собственно, продолжал раскрывать то, что сами партия и правительство открыли на XX и XXII съездах — и осудили. Как же его можно было назвать
Нет, подлинных художников в Советском Союзе официально клеймят как «врагов народа», «антисоветчиков», «агентов империализма» и прочее не потому, что они становятся политической оппозицией, а именно и только потому, что они творят как настоящие художники. Во врагах режима побывал Шостакович — за что? За совершенно не политическую, отвлеченную музыку. Живописец может быть врагом за то, что оригинально, а не так, как все, рисует. Скульптор — за то, что высек нечто необычное. Настоящий художник для тоталитарного режима враг уже только потому, что он настоящий художник.
Упрощенно говоря: он ведь не гнется. Он — ярко выраженная индивидуальность, свободная духом личность, а таких режим насилия не выносит: у меня все гнутся, все подчиняются, все меняют ногу при первом же посвисте, а ты почему нет? Более того, то, что создает художник, заключает в себе обаятельную и убедительную способность заражать своим свободным духом других. Это уже совсем неприемлемо для режима насилия. Ему нужен больше военный марш, чем соната си-бемоль, картина «Колхозный урожай», а не абстрактный пейзаж без высоковольтных опор, стихи во славу партии, а не гнилая любовная лирика, псевдороман «Секретарь обкома», но ни в коем случае не «Доктор Живаго».
Все организаторы тоталитарного насилия — большие рационалисты. Они хотят хорошего и при этом изобретают какую-нибудь насильственную схему, которую — как им кажется — стоит только всем принять к исполнению, и сразу все на земле организуется наилучшим образом. Но в их рационализме, в их схематизме — как раз и их роковая ошибка. Человеческая душа, человеческая индивидуальность, человеческое «я» — в миллионы раз сложнее, чем им кажется. Соответственно и жизнь уж совсем в неисчислимое количество раз сложнее, чем им бы хотелось. Они не хотят с этим согласиться, иначе надо признать, что их схемы и построения мертвы и глупы.
Тогда они принимаются втискивать жизнь и людскую душу в свои схемы. Пишутся псевдоученые трактаты, что никакой души нет, что человек — простое арифметическое производное среды, а свобода — осознанная необходимость подчиняться, и вообще, чем больше человек подчиняется, тем, оказывается, он свободнее. И тому подобное.
И вдруг — личность, художник, который безгранично, неистово свободен именно потому, что не подчиняется. Литература, как и все искусство вообще, — это ведь как любовь. Это просто дается нам природой, или Богом, оно есть, или его нет. Можно ли любовью управлять, как автомобилем или трактором; приказать: здесь немедленно влюбись, теперь люби, теперь чуть меньше, чуть больше, прекрати.
Точно так же и искусство, точно так же и литература. Это не подлежит никакой рационализации, не подчиняется никакой власти. И как любовь, литература не может быть задана. В свете последнего мне вспоминаются очень смешные собрания писателей по всей стране накануне празднования столетия со дня рождения Ленина. В директивном
Вот, столетие уже давно прошло, можно спросить: ну, много шедевров создали? Интересно, что многие ведь искренне старались. При Горьком еще был создан термин: «социальный заказ» в литературе. Сколько пишущего народу искренне старалось выполнить этот социальный заказ. Но в момент, когда писатель принимает социальный заказ всерьез, он перестает быть писателем. Он становится ремесленником, выполняющим заказ, литературно кропающим, но не вольно творящим. Наиболее удачно накропавшим можно, конечно, создать искусственную славу, вручить Сталинские, там, Ленинские ли, Государственные ли премии, вынести благодарности в приказах и выдать бесплатные путевки в Коктебель, но к литературе это уже не имеет отношения. Это из совсем других областей — карьеры, добывания благ и прочее. А мы говорим о литературе. О художнике подлинном, который, хочет он того или нет, но всегда, непременно окажется в оппозиции ко всякому насилию, к любой лжи, фальши, ко всяким усилиям втиснуть жизнь в изобретенные честолюбивыми невеждами схемы.
Исторически так сложилось, что в жизни нашего народа литература, как и религия, играла очень большую роль. Влияние поэтов и писателей на умы было всегда гораздо больше, чем министров. Отсюда и обилие трагичных писательских судеб — можно сказать, прямо пропорционально величине царящего насилия и несправедливости. Иными словами, для вдумчивого исследователя, пожалуй, достаточно узнать, каково было количество преследуемых, отверженных, загубленных при данном режиме писателей, художников, чтобы определить, до какой степени поднималась несправедливость в тот период.
Гонения в литературе, происходящие в последние годы в Советском Союзе, таким образом, не делают большой чести сегодняшнему периоду. И это, конечно, не только мое мнение.
1 июня 1974 г.
Совесть
Раз тридцать, может быть, если не больше, я слышал, как мой дед Федор Власович рассказывал свою историю ухода из родительского дома. Рассказывал, когда приходили гости, рассказывал приятелям по второму и третьему разу. Особенно когда случалось выпить рюмочку, он возбуждался и, перебивая разговор, без всякой связи вдруг восклицал: «А вот послушай, как я в молодости ушел из дому!» Краткая эта история заключалась вот в чем.
Дед родился и вырос в селе Шендеровка Каневского уезда в какой-то отчаянной крестьянской семье с одиннадцатью детьми, отцом-пропойцей, жившей в полуразрушенном курене, и спасали их коровенка да две лошади. И дед рассказывал, что, когда ему исполнилось то ли шестнадцать, то ли семнадцать лет, послал его отец в ночное пасти коней. «А я взял этих коней, — говорил дед, — и погнал их, и погнал их в город, и продал на ярмарке. И с той поры домой больше не вернулся». Здесь дед умолкал и странным взглядом с каким-то глубинным, больным вопросом смотрел на собеседника, а тот, озадаченный, бормотал что-то вроде глубкомысленного «м-да…».