На вечерней заре
Шрифт:
— Ы-ых, мама! Я магнитофон заведу! «Яузу» слыхала?
— Кого?
Миша губами чмокал, голова клонилась на скатерть.
Мать стелила белые простыни, клала красные подушки из гусиного пера… Миша на простыни переползал. На живот ему Сашка, котенок, прыгал, рубашку лапами скреб. Губы у Миши раскрывались во сне, лоб потел сильно, мать его полотенцем вытирала. Потом садилась возле Миши. Только хотелось, чтоб он снова был маленьким, пас бы телят с соседом Семкой Катайцевым, вставал и ложился по солнышку, за дровами в деляну на бригадной Серухе ездил, а зимой, когда стемнеет и деревня уснет, читал бы ей книжки и разные стихи.
— Эх, Сашка, женить бы его на нашей петровской, возле себя оставить… Хоть бы в старости-то погреться…
Молчал Сашка. Ночным
Эту песню она пела ему над люлькой. А потом отец умер, муж ее. На мельнице лишний куль поднял — надорвался. С фронта пришел целый, да пожить не удалось. Одна с Мишей осталась. Все загляденье ее — в нем. Старалась покрасивше одеть, обуть, ведь об отце Миша сильно ревел. Не верил, что его нет, что он никогда не войдет в дом. Все думал, что он куда-то уехал и скоро вернется. Ждал его тоскливо, постоянно, как большой: вечерами, не мигая, смотрел в окна, вздрагивал, если неслись по улице кони к речке, сжимался, если копыта стихали у ворот. Тогда бежал к двери и шало орал: «Пап!» И мать хотела отблагодарить Мишу за его боль, жила только ради него, хоть мучило ее одиночество, вдовство, хоть сватались к ней дважды хорошие люди, хоть и желал ее муж перед смертью — найти родного человека и зажить снова. Когда подрос сын, отпустила в город на плотника учиться. Закончил училище, дали ему работу хорошую, да радости нет. А потом и горе пришло: чужой совсем стал. Говорят, стакнулся в городе с какими-то стилягами. Домой приедет — стопку подавай. Ни одного слова — прямо, все — вкось. Что ни скажи, головой завертит: «Чухлома вы, мамо. Жизни не знаете…» Только на Мишину женитьбу надеялась — вдруг к лучшему переломится.
Засыпала трудно. Сон долго не шел, далеко в бору сова кричала, и грудь сильно болела. Хотела скипидаром натереться, да Миша не выносил запаха его. К середине ночи он начал ворочаться, скидывал с себя одеяло и стонал. Иногда слова выговаривал. Она хотела понять их, но они не давались, прятались от нее. Мать мочила полотенце в холодной воде, прикладывала ему на лоб. Миша слабо сопротивлялся, на шее всходили напряженные пятна, но засыпал снова, а руки были холодные. Ей хотелось лечь рядом, согреть сына своим теплом и дыханьем, но она боялась, что он проснется и крикнет на нее. Только раз легла рядом, и он не заметил, потому что был тяжело и страшно пьян. А ей все равно всю ночь было хорошо и легко.
Утром он забирал отцово ружье, уходил на охоту на весь день. Уток мало встречалось, зато ноги убивал. Приходил злой, все время фыркал. Вечером за ним заезжал на автобусе Степан. Любил он Мишу — с его отцом всю войну прошел.
Часто, когда автобус был совсем пустой, Степан в дороге рассказывал об отце. И отца вспоминал, и свою молодость, и всю жизнь от края до края, и разные истории, хорошие и плохие, хмелел от своих слов, забывал о нудной, тряской дороге, о своей беспокойной шоферской судьбине и начинал думать о счастливом, о тайном — о том, что будет с ним впереди. Степан, хоть и думал чаще о прошлом, но жил всегда тем, что будет впереди — и знал твердо, что радости его впереди, а все печали уже прошли. И оттого любил людей крепко, по-отцовски, гордился друзьями, был желанным на всех свадьбах, гулянках, там угощал всех за хозяев, после первой же рюмки прижимал всех к груди и тискал, и думали в деревне, что он самый счастливый и довольный на свете. Была у него дочь Лена. Степан мыслил отдать ее за Мишу, сына друга своего фронтового. И в этом была его радость, которая — впереди, его сны наяву.
Уезжал автобус с Мишей, и матери не сиделось дома. Она боялась одиночества, тишины, тяжелого стука часов. Шла на ферму к девчатам, где была старшей дояркой. Еще издали у телятника замечала белый платочек Лены Шутовой. Сразу же начинала думать о ней и о Мише. Если б
Шла на работу и опять старалась быть возле Лены, точно возле дочки. За последний месяц у Лены вышел самый большой надой по ферме. Наградили ее отрезом на платье. Взяла сшить платье Мишина мать — многие у нее обшивались. Первую примерку назначила на вечер в субботу.
В субботу приехал Миша. Снова пошел в баню, березовым веником хлестался, крякал. Зашел в избу веселый, румяный, смотрит — Лена:
— Ой, тут дамы…
Лена не поняла его, только вдруг застыдилась. Был он без рубашки, в майке, она открыла его крепкие, красивые плечи; к щеке родинкой капля пристала.
— Я пойду…
— Посиди, Лена. Сейчас мы чайку… — сказала мать.
Чай пили молча, с вареньем: Лена из чашечки отпивала потихонечку, краска с щек не сходила, было чего-то боязно. Мать пила из блюдца, улыбаясь своим думам, и жалела только, что умер отец — не поглядит. А Лена смотрела в стол, ресницы шевелились, чашку держала как-то сбоку от себя, и мизинец на этой руке оттопырился и дрожал. И мать вспомнила, как сватался к ней Егор, как гуляли потом на свадьбе две недели, как косили они в тот июль вдвоем сено: она стояла на зароде, а Егор подавал, и были таинственны его глаза, безучастны.
Миша пил много, потел, злился на себя, что не ведет разговор. Заглянул Степан Шутов. Ни с того, ни с сего:
— Так я завтра, Егорович, за тобой приворочу.
Мать засмеялась:
— Поди, в соседях — не разбежимся…
Степан помялся, обласкал глазами дочь и Мишу, вышел.
Миша заговорил:
— Ну, как надои для страны?
— Не жалуемся, — засмеялась Лена, — а мы оркестр для клуба купили.
— Бацаете?
— Чего?
Разговор пошел не туда, и мать переживала. Ей хотелось поговорить о тихом, домашнем, сдружиться сейчас всем за столом, чтоб бывать потом все чаще и чаще втроем. Она нарочно не включала свет, чтобы оставались полумрак, тишина по углам и захотелось бы в этой тишине душевного слова, какого-то таинства, но оно не шло. И мать сказала:
— У нас Мишу мастером могут сделать. Начальником!
— Здорово! — удивилась Лена.
— Потрясно! — поправил Миша.
Лена не выдержала — прыснула в блюдце, и смех, который давил давно, прорвался — не унять. Она смеялась громко, шея над кофточкой покраснела, из блюдца чай полился. Сашка еще ногу укусил, было щекотно. Смех не проходил. Хотелось Мишу по голове погладить: «Ну, не воображай… Чего ты?» Но за столом вдруг стало тихо. Очнулась Лена. Почувствовала тишину. Миша соскочил со стула, щелкнул выключателем. Свет вспыхнул яркий, ударил больно в глаза, и слова Мишины прорвались, как злые горячие угли. Он понял, что смеялись над ним и еще понял, что нужно дать сдачи. Хотелось Лену, замарашку, доярку грязную, потную, которая из-за подойника жизни и света не видит, ударить больно:
— Размычалась, корова… Смеешься, а от самой навозом прет.
Вздрогнула Лена.
— Ты мне, Миша? Мне?
— Тебе, тебе. Жуй…
— За что? За что ты, Миша? Там ведь наше молочко-то пьешь.
Миша тяжело ступал, сверкал глазами, брезгливо обходил Лену, точно замараться боялся. Лена поняла это, разревелась.
— Сам-то какой. Я в институте второй год. А ты-то… А ты-то…
Она закрыла лицо руками. Мать у ней по волосам рукой провела: «Будет, ну будет…» У Лены плечи затряслись. В сени выскочила. Миша к столу подошел, пальцем по шее ударил: