На виртуальном ветру
Шрифт:
Архитектор Павлов, прежде чем нарисовать ее, провел ночь в июле 1945 года с церковью Покрова на Нерли — самой женственной кувшинкой русской архитектуры.
Тогда рядом с нею существовала колокольня. В ней сушили сено. Сторож разместил Павлова на ночлег на этом поднебесном сеновале. Затаившись, не дыша, он сверху наблюдал за изменением ее состояний. Ее светлые дуги отражались в воде. Два ее рассветных часа волшебны.
Сначала она была сумеречно-серой, потом стала голубой. Потом зарделась смущенным розовым. Затем обрела ровный желтый спокойный свет. «Это как женщина, все познавшая», — взволнованно рассказывал он, воровски пряча
Приехав в Москву, он за один вечер нарисовал проект станции. Его потом крепко прорабатывали за поклонение древнерусской архитектуре, а заодно почему-то и западной, конструктивизму, что в те годы считалось чуть ли не изменой родине. Но она уже была построена, и навеки в ее подземных залах отразились белые и палевые очарованные очертания Покрова на Нерли. Одни из первых моих стихов были об этом храме, и даже теперь, когда он стал туристическим объектом, свет его неиссякаем.
Мы все говорим о дороге к храму. А где он этот наш сегодняшний храм?
Об этом я думал, бродя под сводами барселонского храма гениального Антонио Гауди. Кардинал Нарцис Кубани назвал его архитектурой двадцать первого века и экстазом музыки. Мастер вдохновлялся формами природы. «Дерево за окном — мой единственный учитель», — говорил он. Форма Божьих созданий, ракушек, плодов, ящериц, каталонских растений вплетается в архитектуру подобно тому, как в куполах Василия Блаженного угадываются арбузы и тыквы. Такого храма не было ранее, это поэтичная молитва, произнесенная губами современного человека. Корбюзье назвал Гауди величайшим строителем века. Думается, что лестница в виде спирали раковины подсказала самому Корбюзье образ его капеллы в Роншане.
Может быть, стремление контрфорсов в небо подвигло меня на подвиг. В Испании я освоил новый вид спорта — парасейлинг. Когда-то Родион Щедрин поставил меня на водные лыжи. Тогда я написал стихи «Воздушные лыжи». И вот человечество сейчас открыло воздушные лыжи — парасейлинг. Когда тебя на высоте сто метров полчаса тащат над морем на парашюте. Объяснить ощущение невозможно. Священный кайф!
Небесные музыкальные творения Гауди я назвал бы аудиоархитектурой.
Поющие стены Гауди будто таят в себе трубы органа.
Тишь в нашей заводи. Но скажем прямо — создал же Гауди молитву-ауди. Но мы не создали с в о е г о храма.Отряхнув пыль с ботинок, блудный сын архитектуры, уставший от пустопорожних дрязг непоправимой жизни, я припаду к квартирной двери с табличкой «Л. Н. Павлов».
Давние годы отворят мне. Они ни о чем не спросят. Да и я ничего не скажу.
По лицу Павлова плавает свет. Сказать, что у него глаза как синие плошки, — ничего не сказать. Его загорелое, широкой лепки лицо закинуто, как пригоршня голубой родниковой воды. Он ходит, подняв голову к небу, чтобы не расплескать взгляда.
Да вы совсем не постарели, Леонид Николаевич. Плотные плечи обтянуты полотняной рубахой с черными подковками, горохом разбросанными по ткани. Снежная копна волос, закинутых назад, похожа на белого сокола, свесившего одно крыло перед полетом, — Леонид Николаевич, милый, кумир, творческая совесть архитектурной юности!
Взгляд
Тут я понял, как я влип, на какую муку приперся сюда. Но Человек-совесть уже отобрал мой плащ.
Павлов говорит мне:
— Поглядите, какая гипнотичность пропорций фасадов…
Показывает автосервис, Горки ленинские…
Но подтекстом звучит: «Изменщик! Неужели вы можете въезжать в города, ходить мимо прекрасных зданий, не мучиться? Неужели вы не ревнуете к создателям? Вот они стоят, длинноногие возлюбленные вашей жизни. Вы их отдали другим. Архитектура была не пустяком для вас — вы вкладывали страсть в нее. Ее статная чувственная античная линия была линией вашей жизни. Как вы можете жить теперь, зная, что она несчастлива в чужих воровских руках, что кто-то другой лепит ее, заставляет принимать уродские наглые позы, а если она счастлива с кем-то — это же мука двойная! Вы любили ее, вы и сейчас ее любите, я-то знаю. Как вы могли, Андрюша?»
Он отроком прошел школу иконописной страсти Мстеры, потом худел во Вхутемасе, был художником у Мейерхольда, тот, ошеломленный его небесным взором, уговаривал его сыграть Чацкого, но юноша не изменил архитектуре. Работал с Маяковским и Шостаковичем. Дружил с Туполевым, который, как и Ильюшин, прекрасный рисовальщик, учился во Вхутемасе. Дочка Павлова, Капля, которая сейчас организовала галерею с рискованной кликухой «Дедушка Ту». Отечественная культура с синеглазой сокрушенностью смотрит на вас.
Такая боль в вашем сердце, такая беда.
Но мы ищем храм, Леонид Николаевич, архитектурная совесть… Где же ваш проект современного храма?
Каждое поколение молится на своем языке. Новые поколения храмов, да и вообще зодчества, — всегда откровение, открытие в форме и стиле. Феникс формы — всегда иной, неповторимый.
Владимирские лепные соборы и новгородская суровость, пернатые Кижи, кафтаны нарышкинского барокко, ампирный уют Бове, колокольни Растрелли — это все молитвы конкретно живших поколений. Потому они и остались навеки. О чем говорит столь любимая мною белокаменная звонница Псково-Печорского Успенского монастыря? Из-под ее надбровных дуг на нас глядит тот дуализм, «двухсоставность» православного сознания, которую подметил П. Флоренский. Это и русский национальный менталитет, и вселенскость, идущая от греков. Вспомним и кремлевские соборы, «с их итальянскою и русскою душой». За нами неотступно следит двойной взгляд, два ока — одно без слезников, как и положено на византийских мозаиках, второе — со слезником нашей ментальности, с достоевской слезою. Русские купола имеют форму слезы, набухшей на небе.
Мышки-норушки, не сеем сами. Красой нарышкинской, душой нарушенной, чужими молимся словесами…И только наш русский XX век не произнес молитвы на своем языке.
Слава Богу, что сейчас восстанавливают преступно разрушенные храмы. Я и сам тщетно потратил несколько лет на идею восстановления Сухаревской башни, встречался с архитекторами, написал поэму, писал в статьях о разрушении храма Христа Спасителя, «духоизвещении в тысячу тонн», когда еще никто о нем не писал. Свои ощущения от хлорных паров бассейна «Москва» я тогда стихотворно выразил так: