Набат. Книга первая: Паутина
Шрифт:
Но Гриневич схватил его за отвороты шинели и тряхнул бесцеремонно:
— Они ушли? Сбежали?
— А ты уже знаешь? — Морозенко поднял опухшее свое лицо и смотрел не мигая какими-то безжизненными оловянными глазами на пламя светильника. — Дай же чаю, в горле пересохло.
Но Гриневич уже не слушал его. Он кулаком распахнул окно и завопил в темноту:
— Поднять гарнизон по тревоге!
Только тогда он повернулся к Морозенко. По коридору, гремя сапогами, бежали люди. Пламя светильника трепетало. Дверь поминутно распахивалась, и в комнату заглядывали встревоженные лица.
— Рассказывай! — голос
Морозенко поднялся и схватился за голову.
— Ох, — сказал он, — нас били, кричали на нас, под дулами наганов держали…
— Оправдывайся? Потом. Где подлюга Усман Ходжаев? Где Али Риза, где вся шарашкина артель?
Тупо обведя глазами набившихся в комнату командиров и бойцов, Морозенко пробормотал:
— Ушли.
— Ура! — закричали все.
Многие выбежали. Со двора послышались оживленные возгласы, нестройные крики «ура».
— Они ушли, — повторил Морозенко, — с полночи пошла возня, беготня в крепости. Из нашей клетки мы видели: сам Усман Ходжаев, Али Риза ходили, махали руками… Ну, думаем, конец нам пришел… басмачи Ибрагима идут. Всех в одночасье смыло.
— Постой! — Гриневич повернулся к командирам: — Сухорученко, рвани со своими в крепость. Держи, Кононов, давай к чинарам… и к кирпичным печам. Пошли бойцов к Шамансуру…
Только через несколько минут, отдав приказы, он снова вернулся в комнату.
— Так и знал, — пробормотал Морозенко, — ты теперь распоряжаешься. Так мне и надо! Эх! — И он ударил себя по голове кулаком.
Морозенко ходил по комнате, долго и путано рассказывал.
— Слышали, — наконец перебил его Гриневич. — Запугали мальчика. Приказ подписал: разоружайтесь-де, спасайся кто может. Эх ты, реки переплывал, а в ночном горшке захлебнулся…
С досадой натянул на упрямый лоб фуражку и вышел, хлопнув дверью.
Несколько секунд смотрел Морозенко на все еще сотрясающуюся после удара дверь, потом обхватил голову руками и повалился на стол. Все ушли. Беспомощно борясь с темнотой, потрескивал огонек светильника. Холодом тянуло по ногам.
Глава двадцать девятая
Юнус
Птице со сломанным крылом и комок глины кажется камнем.
Выехав из ворот Шейх Джалял, Пантелеймон Кондратьевич почти тотчас же поравнялся с высоким дехканином в красной выцветшей чалме, шагавшим по обочине дороги. Рядом два ишака месили грязь своими копытами. Командир так бы и проехал мимо, если б дехканин его не окликнул:
— Эй, друг!
Пантелеймону Кондратьевичу улыбалось бронзовое лицо Юнуса. Он загорел, черная бородка его раскудрявилась. Из-под ветхого халата выглядывал высокий воротничок солдатской гимнастерки.
Хоть и торопился Пантелеймон Кондратьевич, но поспешил слезть с коня и обнялся с Юнусом.
Он и впрямь обрадовался Юнусу, а особенно тому, что тот поправился и поздоровел. Они расцеловались. Похлопали друг друга по плечам и по спине, чем привели в восторг мальчишек, почтительно взиравших на командира Красной Армии.
— А что ты, брат Юнус, здесь делаешь? — спросил Пантелеймон Кондратьевич.
— Видишь, — Юнус заулыбался, показывая свои ослепительные
— Да ну?! — скептически усмехнулся Пантелеймон Кондратьевич. — Неужто угомонился? Да, не скоро ты так разбогатеешь. Халат-то у тебя совсем пополз… по швам разлезается.
— Ничего. Стараюсь. Скоро весна — овощи продам. И сейчас ничего, работаю; своих ишаков нагружаю утром землею от старых дувалов, в город еду, по улице погоняю, кричу: «Эй, кому глины, кому глины места отдохновения засыпать. Эй! Эй!» Ну, многим нужно. И я засыпаю ямы, а взамен землю, с навозом перемешанную, вывожу к себе в поле. Вот и сейчас удобрения везу. Дело дехканское, не очень чистое, но нужное. Никому не мешаю, живу тихо.
Он снова улыбнулся, и блеск зубов озарил все его моложавое лицо, но улыбка его почудилась Пантелеймону Кондратьевичу и злой, и ехидной в одно и то же время. Они медленно двинулись по дороге. Ведя коня на поводу, Пантелеймон Кондратьевич шел по обочине, стараясь не запачкать сапоги.
— Знаешь, командир, — заговорил снова Юнус, — я из дома ушел, когда мне исполнилось девять лет. Отец у меня умер, а дядя сказал: «Э, у меня и так нечем кормить своих двенадцать ртов. Разве мне хватит зимой ячменя на двадцать ртов? Зякетчи забирает три четверти и у того, кто имеет детей, и у того, кто не имеет. Мы с женой и так уже называем рождающихся ребят „Тохта“ („Стой“), „Ульсун“ („Умри“), а они все рождаются. А тут еще ты свалился на голову». Дядя долго не думал, а продал меня за пятирублевый золотой баю Каюму Токсабе. Бай меня поставил перед собой и давай мне вертеть голову. Я заплакал от боли, а он сказал: «Ты мой раб. Хочу — оторву голову, хочу — оставлю на шее. Дело мое. Иди!» Бай заставил меня гонять лошадь в маслобойке. Света дневного я не видел, все ходил и ходил под землей вокруг колоды с хлопковыми семенами. Когда в доме устраивали пир, Каюм Токсаба вытаскивал меня за шиворот из ямы и снова вертел мне голову до боли. «Иди к воротам, — говорил он, — как увидишь, кто подъехал, беги, скажи мне. Да быстро беги, щенок, не то поломаю тебе кости и съем! Я людоед!» Я так боялся Каюма Токсабы, что кричал при виде его: «А-а-а!» Теперь я боюсь кое-кого другого. Мне ночью спится господин Рауф Нукрат, так что я опять кричу: «А-а-а!» Мать и то все спрашивает: «Что ты все во сне кричишь, сынок?» Тогда-то я убежал от Каюма Токсабы, а теперь куда убежишь? Теперь я больной, покалеченный, все это знают. Вот и живу… тихо, никого не трогаю. Пусть меня тоже не трогают, хэ-хэ.
И он снова зло усмехнулся.
— Да вот и мое имение, — оживился он.
Рукой показал Юнус на маленький сбитый аккуратно из глины домик шагах в двухстах от большой дороги.
Пантелеймон Кондратьевич не смог отказаться и заехал к Юнусу.
На заброшенном пустыре Юнус разбил маленькую усадьбу, выкопал пруд, воткнул по углам таловые колья, которые, как он знал, за год дадут обильную поросль. Рядом с домиком он вскопал и удобрил три-четыре танапа земли под огород и бахчу.