Набоков: рисунок судьбы
Шрифт:
В писательскую дружбу, однако, Набоков не верил никогда – слишком это штучное дело, у каждого своё… И вот: едва достигнув заоблачного пика «божественной между нами связи», они оба, Кончеев и Фёдор, – вдруг срываются до самого низкого разбора подозрений и признаний в мотивах их союза: Кончеев не исключает, что расположение к нему Фёдора – лишь следствие благодарности ему за лестную рецензию, Фёдор же признаётся, что и сам подозревал себя в этом, тем более, что раньше завидовал славе Кончеева. «Слава? – перебил Кончеев…» – и его устами, в те поры ещё Сирин, а не Набоков со всемирной славой, горестно сетует: «Не смешите. Кто знает мои стихи? Сто, полтораста, от силы двести интеллигентных изгнанников, из которых, опять же, девяносто процентов не понимают их. Это провинциальный успех, а не слава. В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж очень много времени пройдёт, пока тунгуз и калмык начнут друг у друга вырывать моё “Сообщение” под завистливым оком финна».19101
И сколько же выстраданного подтекста в этой «тираде», кроме очевидной иронической аллюзии на иронические
И сам же себя Годунов-Чердынцев, но устами Кончеева – дабы, на всякий случай, не показаться смешным мегаломаном, – опровергает: «А историк сухо скажет ему, что мы никогда вместе не гуляли, едва были знакомы, а если и встречались, то говорили о злободневных пустяках».19134 Подстелив такой скептической соломки, не стыдно и дальше продолжать в том же духе, раскручивая оптимистическую мечту даже и до потусторонне-философских эмпирей: «И всё-таки попробуйте! Попробуйте почувствовать этот чужой, будущий, ретроспективный трепет… Все волоски на душе становятся дыбом! Вообще, хорошо бы покончить с нашим варварским восприятием времени».19141 Осмелев, Фёдор начинает распоряжаться понятием времени так, чтобы оно не смело деморализовать его сокровенной веры в благосклонную к нему потусторонность, так или иначе обещающую ему в будущем успех, славу, счастье, и, в том или ином виде, некую вневременную, за гранью жизни, Вечность.
Оперируя, на свой лад, мистическими идеями, заимствованными у современных ему философов,19152 Набоков, едва ли не с залихватской развязностью, долженствующей демонстрировать презрительное отношение его героя к порождённым страхом и невежеством унизительно ограниченным домыслам о природе времени, самой фразеологией и тоном рассуждений противопоставляет себя общераспространённым обывательским заблуждениям: «…очень мило, – иронизирует он – когда речь заходит о том, что земля через триллион лет остынет, и всё исчезнет, если заблаговременно не будут переведены наши типографии на соседнюю звезду. Или ерунда с вечностью: столь много отпущено времени вселенной, что цифра её гибели уже должна была выйти... Как это глупо! Наше превратное чувство времени как некоего роста есть следствие нашей конечности... Наиболее для меня заманчивое мнение – что времени нет, что всё есть некое настоящее, которое как сияние находится вне нашей слепоты, – такая же безнадёжно конечная гипотеза, как и все остальные. “Поймёшь, когда будешь большой” – вот всё-таки самые мудрые слова, которые я знаю»19163 (курсив мой – Э.Г.). Сокровенное знание – достояние потусторонности, здесь, в земном, смертном обличии, человеку недоступное, и его придётся отложить на «там» – когда станешь «большим», – то есть бесплотным «всевидящим оком», а пока – веря в свой талант, почему бы не надеяться на лучшее?
«Опять, значит, воображение», – очнулся Фёдор, услышав фразу о погоде по-немецки и увидя рядом с собой на скамье не Кончеева, а похожего на него немца. Даже на примере этого образа Набоков остался верен своей презумпции, что настоящий, доверительный разговор между творческими людьми невозможен, что носитель подлинного дара – всегда одиночка, и такой, воображаемый разговор – «это и есть осуществление, и лучшего не нужно».19174 Но может быть, Фёдор ищет хоть какую-то связь между своим воображением и реальностью, и этот «кончеевидный», сутулый молодой немец – студент, философ, музыкант или, наконец, поэт? И почему он показал на облако, напророчил дождь? Кто скрывается за его кончеевидным обличьем – уж не сам ли, отнюдь не сутулый, а напротив, «сноб и атлет» писатель Сирин? В его «сказке» такие игры вполне уместны, и читатель, заодно или поврозь с героем, так или иначе, но обречён мучиться чуть ли не параноидальными домыслами о судьбоносных приметах происходящего. И эти «знаки и символы» – в «чаще леса», как в «чаще жизни» – дают о себе знать.
Фёдор, поленившись вплавь переправиться на другой берег за оставленными там вещами, пошёл в обход, пешком, «пёстрым лесом к своему логовищу», и по дороге его «подозвало» дерево: «покажу что-то интересное».19181 Вообще, пользуясь излюбленным арсеналом средств: с одной стороны, донельзя дотошным, до мельчайших деталей точным и «зримо» воспринимаемым описанием окружающего природного ландшафта, а с другой – наделяя эти детали несвойственными им в природе качествами,
Старое дерево не обмануло: лёжа под ним, Фёдор удостоился зрелища, которое показалось ему специально поставленным неведомым режиссёром «сценическим действием»: а были это всего-навсего пять евангелических сестёр, «скорым шагом» и с какой-то немудрёной песенкой, «смесь гимназического и ангельского», прошедшие мимо, на ходу собирая плохо видимые Фёдору скромные цветы; и «призрак цветка» приобщался к «призрачному пучку идиллическим жестом», и идущая впереди «вдруг … полувсплеснула руками на особенно небесной ноте». Но один стебель, ловимый чьими-то пальцами, «лишь качнувшись, остался блестеть на солнце … где это уже раз так было – что качнулось?».19203 Доискиваясь источника этой ассоциации в памяти Фёдора, Долинин соглашается с С. Блэкуеллом, что вероятнее всего, это сцена из второй главы, когда, уединившись на любимой лужайке и горюя после прощания с отцом, уехавшим в последнюю экспедицию, Фёдор увидел, как с ромашки слетела бабочка махаон, а «цветок, покинутый им, выпрямился и закачался».19214 Бабочки всегда напоминали Фёдору об отце, может быть, и сейчас качнувшийся цветок – знак свыше, намекающий на незримое присутствие отца, оберегающего сына, дающего ему поддержку накануне вступления в новую, трудную, но счастливую фазу жизни и творчества. Может быть, по этому поводу и пригласило старое дерево Фёдора в свою удобную ложу на специально устроенное в его честь представление: великолепный дивертисмент с монашками и их песенкой, отдающей музыкой небесных сфер, с оставленным ему на память несорванным цветком, и вдобавок – с озорной воображаемой перспективой переодевания исполнительниц после антракта в газовые пачки.19221
Первая фраза следующего абзаца – «Облако забрало солнце, лес поплыл и постепенно потух» – ясно даёт понять, что спектакль закончен, софиты погасли, и Фёдору Константиновичу ничего не остаётся, как направиться в чащу, где он оставил свои вещи. Здесь его, однако, поджидает другая, также адресованная ему сцена – но на сей раз с ролью не зрителя, а вынужденного участника, объекта чьей-то манипуляции в затеянной с ним игре (Кончеевым, впрочем, предсказанной, – ведь заметил же он между прочим, что оставленные где-то вещи могут и украсть). И в самом деле: из ямки под кустом, где Фёдор спрятал одежду, украли всё: рубашку, штаны, плед, «ушли» двадцать марок, «ушёл карандашик, платок и связка ключей»; оставлена только, «чтобы пошутить над своей жертвой», одна туфля, с вложенной в неё, на клочке газеты, благодарственной карандашной надписью по-немецки. Туфли, вероятно, были похитителю не по мерке, да к тому же дырявые.19232
Что эта анонимная кража состоялась с ведома и согласия автора, сомневаться не приходится. Вопрос о конкретном исполнителе в данном случае нерелевантен: очевидно, что вся ответственность за этот экстравагантный эксперимент должна возлагаться только и исключительно на заказчика-автора. «Кажется, – предполагает Долинин, – что тот неизвестный вор, который украл у Годунова-Чердынцева обувь, одежду и ключи, оставив благодарственную записку, и тот Неизвестный, которого Фёдор хочет благодарить за дар жизни и слова, – это одно и то же лицо: приближаясь к концу своей книги, автор как бы отбирает у её героя личину, а вместе с ней и временно дарованные ему ключи от романа его, Фёдора, жизни, заставляя задумать роман собственный».19243 С этой трактовкой оставалось бы только согласиться, она, в основе своей, совершенно оправданна: писатель Сирин, «антропоморфное божество» по отношению к своему герою, воспитав и выпестав его, теперь, суля и желая ему самостоятельного успеха и счастья, вправе дать ему понять, что до сих пор он был у него на поруках, персонажем, протагонистом, и самостоятельный путь, в новой ипостаси – настоящего писателя – ему ещё только предстоит, а пока – предоставленные ему временные регалии и сценический костюм – будьте добры, верните подлинному владельцу.
Всё это понятно, кроме одной, вызывающей недоумение детали: ну, ладно, ключи – это некая символика передачи полномочий, но зачем понадобилось лишать Фёдора того минимума «одолженных» ему автором вещей, который необходим, чтобы, не нарушая принятых в Берлине, большом городе, приличий, хотя бы добраться до дома. Загвоздка интриги, таким образом, её больной нерв коренится в вопросе: зачем, лишив одежды, Набоков решил подвергнуть своего героя анекдотическому, но и вызывающе скандальному, публичному испытанию. Не дурная ли это «шутка» – выставить Фёдора, потомственного аристократа, в таком виде на суд прохожих – городских зевак, обывателей, пошляков… Читателю придётся набраться терпения, прежде чем он, по ходу повествования, постепенно поймёт и проникнется теми очень глубокими и выстраданными мотивами, которые побудили автора навязать Фёдору с виду нелепое, ставящее его в дурацкое положение, приключение. За пародийно-иронической и даже порой вызывающе озорной завесой этого вставного рассказа проступает поистине героический пафос противостояния художника-эмигранта неизмеримо как будто бы превосходящим его человеческие силы обстоятельствам: он, «голый», уязвимый для любых покушений «чащи жизни» апатрид, каждый день проверяется на стойкость, на способность противостоять нищете, бесправию, чуждому окружению, пошлой среде, обывательским предрассудкам, – он может защитить себя только чувством собственного достоинства, внутренней независимостью и одержимостью творчеством.