Набоков: рисунок судьбы
Шрифт:
Незамедлительным ответом, с самого начала пятой главы, было: череда остро пародийного жанра критиков (впрочем, вполне узнаваемых в их реальных прототипах), призванных дезавуировать заведомо возмутительный, хотя и не опубликованный опус. Парадоксальным, однако, образом эффект оказался обратным: читатель не мог не впечатлиться дискредитацией, каковую причиняли сами себе оные критики, себя же на посмешище и выставляя. В довершение, в качестве вишенки на этом слоёном торте, последовала неприлично похвальная, до «жара лица» лестная, рецензия соперника-союзника Фёдора – поэта Кончеева. Всё остальное, как говорится, детали, – но детали настолько содержательные и красноречивые, что они заслуживают отдельного анализа и оценки для подведения общего итога: каким счётом завершилось противостояние Набокова цензуре бывших эсеров из «Современных записок».
Первой и самой лёгкой жертвой явился персонаж по имени Валентин Линёв (Варшава), в котором прозрачно узнавался рижский критик старшего поколения П.М. Пильский, называвший Сирина «литературным фокусником» и «чучельщиком» и известный тем, что в рецензиях на его произведения, «увлекаясь собственным пересказом, неоднократно
Гораздо весомее этой «увеселительной рецензии» было значение поединка Набокова с главным его противником в литературной критике – Г. Адамовичем (вкупе с Зинаидой Гиппиус), собирательно прозванным в «Даре» Христофором Мортусом. Высмеянный ещё в третьей главе и тогда же узнанный своим прототипом, Мортус побудил Адамовича в последующих обзорах журнала почти не касаться «Дара», ограничиваясь лишь одной-двумя уклончивыми и лаконичными фразами. Его восторженные отзывы о второй главе и признание, при всех разногласиях с Сириным, его выдающегося таланта, – что могло быть, при желании, понято как расположенность к смягчению давней вражды, – встречной готовности не обнаружили (слишком долгой и убедительной была травля одиночки-«берлинца» Набокова всей когортой «парижан» из «Чисел»). Писатель не простил и, фактически, в одиночку заботясь о будущности русской литературы, направляемой болезнями «парижской ноты» на бесплодный и гибельный путь, увековечил давнего врага.
Для наглядности читатель допускается в рабочую лабораторию Мортуса, который, «говоря о новом молодом авторе», с подкупающей доверительностью признаётся в «некоторой неловкости» – «не собьёшь ли его, не повредишь ли ему слишком “скользящим” замечанием?».18251 Не только писателя Сирина, приближающегося в 1938 году к своему сорокалетию, но и его протагониста, на десять лет моложе, – ни молодыми, ни новыми авторами назвать никак нельзя, и за этой смехотворной игрой в заботливого опекуна, пекущегося о каких-то несмышлёнышах, легко угадывается и повод лишний раз задеть самолюбие заносчивого, независимого аристократа Сирина, и присущая Адамовичу поза мэтра, многоопытного, покровительствующего молодым учителя, в чём-то пародийно похожего на другого наставника по призванию – почитаемого им Чернышевского. Но нет, – показной чуткостью проверяет себя на людях Мортус, – кажется, «бояться этого нет оснований»: Годунов-Чердынцев, хоть и «новичок», но «новичок» крайне самоуверенный, и сбить его, вероятно, нелегко».18262 «Сбить» очень похоже на «ломать» – излюбленный глагол Чернышевского, именно так, «ломая», пытавшегося переубеждать своих противников. Кислый вывод Мортуса говорит сам за себя: «Не знаю, предвещает ли какие-либо дальнейшие “достижения” только что вышедшая книга, но если это начало, то его нельзя признать особенно утешительным».18273 Таков приговор биографии Чернышевского и её молодому, но самоуверенному автору.
Краткий отзыв завершён, но родственной с «властителем дум» страсти Мортуса к поучениям он не удовлетворил. Поэтому, прибегая к типичному для него обороту «оговорюсь», он удерживает внимание читателя, – и далее следует снисходительно меланхолическое объяснение, почему, собственно, «совершенно неважно, удачно или нет произведение Годунова-Чердынцева. Один пишет лучше, другой хуже, и всякого в конце пути поджидает Тема, которой “не избежит никто”».18284 Так, рисуясь позой уставшего объяснять элементарные истины маститого авторитета, Адамович-Мортус очередной раз даёт понять, что даже (небезызвестные в данном случае эмигрантскому читателю) талант и мастерство Сирина перед лицом всемогущей «Темы» ничего не значат, кроме того, что и они – тлен и суета сует. Просто безвозвратно прошло «золотое» (читай, пушкинское) время, когда это кого бы то ни было могло интересовать. В «Числах» (1930-1934, №1-10. Кн.1-8) подобная трактовка темы смерти была центральной, и её неприятие Набоковым было хорошо известно. Мортус же, – с язвительной пародийной подсказки непокорного оппонента, – снова, в который раз, заученно повторяет те же азы: о якобы «настоящей, “несомненной” литературе, – люди с безошибочным вкусом меня поймут, – литература сделалась проще, серьёзнее, суше, – за счёт искусства, может быть, но зато … зазвучала такой печалью, такой музыкой, таким “безнадёжным” небесным очарованием, что, право же, не стоит жалеть о “скучных песнях земли”».18291
В свойственной ему манере, безукоризненно точно и артистично передаваемой Набоковым, Мортус подбирается к главному в своём критическом опусе исподволь, крадучись, изображая этакую святую невинность непредвзятого, ко всему привычного и не слишком требовательного рецензента: «…ничего предосудительного… Ну, написал, ну, вышла в свет… никто не может запретить…» и т.д., – чтобы затем, после всех экивоков и оговорок, долженствующих создать впечатление его снисходительного отношения к не столь уж и заслуживающему внимания произведению, он вдруг делает большие глаза: «Но общее настроение автора … странные и неприятные опасения … насколько своевременно или нет…» – и, наконец, ничего по существу еще не сказав, ни одного аргумента не приведя, Адамович-Мортус выносит категорический вердикт. «Но мне кажется, – и не я один так чувствую, – спрятаться за неким «общим» мнением Мортус не пренебрегает, – что в основе произведения Годунова-Чердынцева лежит нечто, по существу глубоко бестактное, нечто режущее и оскорбительное…».18302 Жало выпущено – и, опять-таки, с непременными
Чернышевский, при всей нелепой трагикомедии его личной судьбы, был прежде всего, по природной своей натуре, борцом, всю жизнь и всеми средствами – в том числе и неуклюжими утопическими фантазиями на литературном поприще – противостоявшим существующему порядку вещей. В собственно литературе, как, впрочем, и во всех остальных областях гуманитарного знания, он проявлял себя как разночинец-первопроходец, то есть полуграмотно и эклектично, страдая к тому же непреодолимым косноязычием. Его использовали, в своих целях, авантюристы-политиканы, захватившие в России власть и превратившие его в фигуру каноническую. Но вряд ли Чернышевский был бы рад увидеть в своих последователях и почитателях жалких, ноющих тремпистов, хватающих его за полы, поклоняющихся культу смерти и спустя несколько, после него, поколений, возведших в принцип то, что не давалось ему, «семинаристу», по недостатку таланта и образования. Вряд ли он, великий труженик, был бы союзник попустительству, готовому выдавать необработанный «человеческий документ» за произведение искусства, оправдывая это ссылками на озабоченность мировой скорбью по поводу несовершенного мироустройства и неизбежности для всех и каждого «Темы».
Даже не эпигонством, а болезненным самолюбованием извращённого сознания только и приходится определять такой «подход», не говоря о других сопутствующих и прискорбных признаках очевидно маргинального анамнеза – пристрастия к алкоголю и наркотикам, склонности к суициду, распространённых в эмигрантской среде. С другой стороны, не только поклонники «Чисел», но и эсеры «Современных записок», ограждавшие как святыню пиетет к Чернышевскому, так и не поняли, что потерей родины и эмиграцией они обязаны не только Ленину с большевиками, но и вдохновлявшему их «властителю дум», мечтавшему об «общем благе», достижимом посредством социалистической революции.
Мортусу, в общем-то, всё это как бы и известно, но соблазн взятой на себя роли Учителя был слишком велик, – и он лукавит. Да, он признаёт: «О, разумеется, – “шестидесятники” ... Чернышевский ... немало ошибочного и может быть, смешного… Но в общем “тоне” их критики сквозила какая-то истина, – истина, которая, как ни кажется парадоксально, стала нам близка и понятна именно сегодня, именно сейчас … в каком-то последнем и непогрешимом смысле наши и их требования совпадают».18321 Совпадают, несмотря на самооценку, что «мы тоньше, духовнее, “музыкальнее”»? Но тогда у этого «мы» нет оправдания, которое имели «кухаркины дети», впервые пробивавшиеся в литературу, испытывая сопротивление враждебной социальной среды. Это «мы» не имеет иного объяснения демонстрирующей творческое бессилие моде на «человеческий документ», кроме глубокой и болезненной деморализации, переживаемой русской эмиграцией в потерявшем стабильность мире. «Но и нам, как и им, – настаивает Мортус, – Некрасов и Лермонтов, особенно последний, ближе, чем Пушкин».18332 Ближе, так как эти поэты предоставляют резервуар, из которого легко черпать мотивы, поощряющие плач по гибнущему на глазах миру. Набоков смог устоять против этого соблазна. Взяв на мушку и отыгравшись (далеко не всегда справедливо) на Чернышевском, Набоков на самом деле и прежде всего метил в давно донимавших его плакальщиков из «Чисел», за этой ближней линией боя имея в виду и самые дальние горизонты, – как в литературе, так и в политике, – ставившие препятствия свободе творчества. В списке русского литературного пантеона он норовил скинуть с пьедестала Чернышевского, а Адамович-Мортус – Пушкина.
В Пушкине Сирин видел нетленную силу таланта, обещание вечности. Мортусу же «слышится» в пушкинской поэзии «то холодноватое, хлыщеватое, “безответственное”, что ощущалось и «шестидесятниками», хотя «мы умнее, восприимчивее». Причина такой общности восприятия с предшественниками усматривалась в принципиально тупиковом пути поэтического творчества Пушкина, доказавшего, как писал Адамович, «крах идеи художественного совершенства», бессильного отразить «мировые бездны» и потому обречённого иссякнуть.18341 Мортус пытается убедить читателя, что дело здесь вовсе не в «рационализме» Чернышевского или кого бы то ни было из его единомышленников, «а в том, что тогда, как и теперь, люди, духовно передовые, понимали, что одним “искусством”, одной “лирой” сыт не будешь. Мы, изощрённые, усталые правнуки, тоже хотим прежде всего человеческого; мы требуем ценностей, необходимых душе. Эта “польза” возвышеннее, может быть, но в каком-то отношении даже и насущнее той, которую проповедовали они».18352 Тонкой, сверхчувствительной материи современности («В наше горькое, нежное, аскетическое время…»), – видимо хочет сказать Мортус, – не до пустых «озорных изысканий», «праздной литературы» и тем более «какого-то надменного задора». Одним словом, по Мортусу, время слишком трагично, чтобы предаваться чему бы то ни было, кроме обильного посыпания головы пеплом. Так говорил (добавим от себя), нет, не Заратустра, но претендующий на роль пророка по месту эмигрантского жительства Георгий Адамович. И это оказалось одним из вариантов ответа на вопрос, заданный в сонете в конце главы о Чернышевском: «Что скажет о тебе далёкий правнук твой...».