Над океаном
Шрифт:
Он улыбался сейчас, вдыхая аромат живого соснового леса — сухое, несмотря на то и дело сеющийся дождик, тепло чистого, будто отфильтрованного, песка, сонный шевелящийся дух совсем не колючих хвойных игл, горьковато-кислый вкус живой коры, — и вспоминал себя, салажонка, своих инструкторов, которых люто тогда ненавидел, полагая, что у них одна задача: заставить его сделаться «солдатиком», болванчиком, который ничего не видит, не слышит, не думает ни о чем. Интересная имелась точка зрения... А как эти упрямо-честные ребята, старше его на какой-то год-два-три, как старались они научить его всему, что знали сами! И научили. Теперь он — высококвалифицированный радист, владеющий современной радиоаппаратурой (а это уже профессия!), умеющий шить, варить, стирать (да-да,
Чего только не было... Но ведь из тебя делали не только мужчину в той учебке. Когда ты увидел тот рассвет, ты понял: из тебя сделали художника. Потому что ты теперь умеешь так много и так уверен в себе, в мужчине, что можешь позволить себе роскошь, делая уйму всяких сложных дел, смотреть вокруг и видеть новый мир — мир, подвластный тебе.
Вот именно тогда он и понял, насколько ему повезло.
Это был его первый ночной полет на боевое применение. Они летели по маршруту. К рассвету пришла усталость. Тяжесть в затылке. Низкий гул турбин вошел в плоть, дрожащими тоннами лежал на плечах; ноюще болел позвоночник, не хотелось говорить, работать, не хотелось ни есть, ни пить, ни даже спать. Неподвижная многочасовая вязкая тьма утомила мозг, глаза уже отказывались видеть.
А потом они выплыли из долгой тяжкой ночи в рассвет.
Вставало Солнце. Восточный край моря — выпуклой серо-зеленой, тускло полированной равнины — светился изнутри бело-синим легким светом, источая нежно-розовое сияние, струящееся из-за синей полосы горизонта; это сияние поднималось к розовым же облакам и, упираясь в них, распадалось голубовато-розовыми столбами, в которых струились перламутровые, переливающиеся текучими цветами потоки.
Воздух был чист и прозрачен искристо, хрустально и казался застывшей сверхтвердой, сверхпрочной и при этом хрупкой массой, монолитной и стеклянной, в которую вплавился и навечно застыл их маленький самолетик.
Ровный слитный гул двигателей не воспринимается как шум — он естествен и необходим, он — часть этого необъятного храма, непреходящий компонент жизни. Напротив, кругом царит абсолютное безмолвие, безжизненность, пустота, звенящая гулкая, оглушительный простор.
А он, находясь под прозрачным блистером-куполом, видел сверху все — и был оглушен, ошеломлен. Глаза его, широко раскрытые, видели гигантское, огненно вздымающееся Солнце; текучее пылающе-ледяное космическое пламя вставало над миром, лежащим в холодном затаенном ожидании, — непостижимо величественное рождение Звезды. И он видел такие крохотные в крохотных крыльях — и такие гордые, свирепо и неустрашимо ревущие турбины их самолета, который не боялся, не трепетал перед самим Мирозданием! Напротив, несущий их самолет, творение теплых рук, рвался вперед и вперед, вонзался в пространство, скручивал его в сумасшедший вихрь, сжимая его в пенящийся, бесшумно отлетающий назад белоснежный, неземно чистейший шлейф инверсии сконцентрированного пространства, только что летящего — и мгновенно застывающего, — и увенчивал собой стрелу, рассекающую извечный покой под куполом величавого храма...
Он жадно впитывал в себя этот мир, поглощал
А потом, когда он, очнувшись, услышал хрипловатый усталый голос штурмана, диктующего курс домой, голоса пилотов в наушниках и его онемевшие пальцы легли на верньеры — вот тогда-то он понял, что ему повезло второй раз в жизни. Что судьба милостива к нему, потому что сначала она вложила в него Дар, а теперь этот Дар пробудила. И он был благодарен миру, в котором ему посчастливилось родиться...
Он сидел и слушал, пытаясь понять осторожный шепот балтийского леса, и сквозь сине-голубые просветы меж сосен видел тихое, в дреме, древнее море и следил, боясь шевельнуться, как медленно засыпает тяжело-золотой песок под волнистым покрывалом выброшенных вчерашним прибоем фиолетово-густых водорослей; а в сырых и темных даже днем черно-зеленых папоротниковых зарослях бесшумно и колдовски плывут, мягко сталкиваясь, вкрадчиво свиваясь, волокна и ленты кисейного тумана.
Он был уверенно-спокоен — он знал, что рано или поздно, через час или неделю, после десяти, двадцати, ста попыток рука сделает именно то самое, единственно верное движение, потом будет второе и третье — и эти ленты возникнут вновь — уже застыв на холсте, уже послушные...
Он посмотрел на часы и неспешно поднялся, медленно стряхивая с комбинезона песок и сухие иглы. Пора.
Пора идти на стоянку — тут рядом, пять минут. И снова он будет веселым Женькой, которого любит экипаж за неунывающий характер, острый язык, талант рисовальщика (чем он, экипаж, гордится) и бесстрашный, надежный профессионализм в работе ВСР — воздушного стрелка-радиста. Честно говоря, Женька и сам удивляется, как в нем уживаются столь противоположные качества: ведь художнику спокон веку полагается быть сумрачно-глубокомысленным, с эдакой отрешенностью во взоре и заумью в голове. Но что ж поделать, он, Женька, таков, каким его знают, и другим он быть не желает!
А день заканчивался. Последний день лета.
Лето уходит, как уходит год. Неправда, что новый год наступает 1 января. Мы говорим в начале осени: «Ну, вот лето и прошло. Еще одно лето...» — а подразумеваем — год.
Разве нет?
В далеком аэропорту вновь отложили вылет рейса — до утра, и многие пассажиры, ворча и клянясь, что это их быстрое и выгодное путешествие — в последний раз, шли к последнему автобусу в город, кроме приезжих, и с ними, приезжими, оставалась и Татьяна с Евой — ждать рассвета и нового года, потому что прежняя жизнь оставалась в ушедшем лете и возвратиться в прошедшее нельзя. Даже если есть куда — нельзя возвращаться в прошедшую жизнь.
А Черняк принес своей маленькой соседке, дочери друга, умнице-разумнице Маринке обещанный шоколад и теперь никак не мог уговорить пятилетнего сына отнести ей этот шоколад: Олежка заявил, что перестал уважать девчонок, потому что они слабые, а дерутся.
А Марина Машкова, мама Маринки Машковой, испуганно охнула, обнаружив, что она потеряла Птаху в магазинной толкотне, но тут же услыхала веселый крик:
— Мама! Я здесь!
Оказывается, дочка прилипла к аквариуму, который стоял в витрине, — наверно, кто-то из магазинных работников любил рыбок, но по непонятным причинам держал аквариум здесь, в военторговском гастрономе, к величайшему удовольствию всей авиагородошной детворы.
Через пять минут выяснилось, что днем, в детсадике, Птаха крепко обиделась на Олежку — своего жениха. Дело в том, что жених совершенно безосновательно утверждал, что девочек обижать нельзя, потому что они слабее мальчиков, — и тем самым бессовестно подрывал права девочек. И самым удивительным было то, что Олежка ссылался при этом на папу Женю.
— Дядя Женя прав, — подтвердила Марина, помогая Птахе спрыгнуть с высоких ступеней крыльца магазина.
— Но как же! — искренне изумилась Марина-младшая. — Я же сильнее его — даже поколотить могу, если захочу! А он говорит, что, раз я девочка, меня нельзя обижать. Он говорит, что ему нельзя обижать меня. Это же нелогично!