Над пропастью во сне: Мой отец Дж. Д. Сэлинджер
Шрифт:
Живой, доподлинный Иисус из Назарета был, как нам говорят, девственником. Живой, реальный человек, который сделался Буддой, был женат и имел нескольких детей до того, как достиг просветления. Он отрекается от них, как Иисус отрекся от отца и матери, и уходит на поиски Бога, готовясь стать спасителем человечества. За чей счет, на чьих костях? Кто терпит лишения, жертвует собой, может быть, голодает, пока он сидит под деревом, попусту растрачивая силы на священный пост? Как говорит почувствовавшая себя «заброшенной, в пренебрежении» жена Лахири Махасайи (до того, как она постигла божественную природу мужа и призналась, что слова ее были грехом против мужа-гуру): «Ты проводишь все время с учениками. А как же твои обязанности по отношению к жене и детям? Жаль, что ты не заботишься о том, чтобы принести больше денег в семью».
Модель брака, основанная, по примеру йога Лахири Махасайи и его жены-ученицы, на обожествлении, поклонении,
Я раздумывала над теми словами, которые отец сказал мне во время нашего последнего разговора: «Господи, ты говоришь совершенно так же, как все женщины в моей жизни — как моя сестра, мои бывшие жены. Все они нападают на меня, уверяют, будто я ими пренебрегал… Меня можно обвинить в некоторой отстраненности, это да. Но не в пренебрежении».
Оглядываясь на собственную жизнь и на жизни других женщин, связанных с ним, я начинаю верить, что — да, его можно обвинить в некоторойотстраненности. Он отстранен от твоей боли, но, Бог свидетель, собственную боль воспринимает вполне серьезно, как раковую опухоль. Когда люди утверждают, что собираются в жизни следовать тем принципам, которые проповедуют — в случае отца это нераздельность поисков просветления и принципов художественного творчества, — будет справедливо возложить на них ответственность за то, что проповедуют они одно, а ведут себя совсем по-другому. Когда отец проповедует доктрину отстраненности и отречения, так и хочется сказать: «Сдается мне, слишком уж часто этот человек возмущается». Никакой отстраненности не найдете вы в отношении отца к своей собственной боли, во взрывах его гнева, когда всплывает на свет божий что-то из его личной жизни. Никакой отстраненностью даже и не пахнет, когда он яростно противостоит малейшему покушению на его уединенную жизнь, на святость его слов, его работы. Если все — майя, иллюзия, к чему постоянные spilkes (припадки ярости, раздражения, словно человек сидит на булавках и иголках) в его собственной жизни? Будда предстает во многих позах, многих ипостасях: сидящий Будда, постящийся Будда; Будда в позе лотоса; но я никогда не видела статуи или картины der Schlaganfall (апоплексического) Будды! Теперь я понимаю, что отец, несмотря на все его заявления, проповеди и писания насчет отстраненности, на самом деле очень, очень несчастный человек.
Думаю, именно эта сторона его творчества, напряженное, пограничное ощущение близящейся беды, присущее человеку, идущему по краю пропасти, находит у читателей глубокий отклик какой-то совершенно мистической природы. Например, в аэропортах, у стойки регистрации, когда слркащие видят мое имя и спрашивают, «не родственница» ли я, время от времени у меня возникает ощущение, будто они говорят не о писателе, а о спасителе. Прикоснись к краю одежды его и исцелись. Даже сейчас, через сорок лет после публикации «Над пропастью во ржи», я прочла в газете «Бостон Глоб», как ученики какой-то пригородной средней школы, разобрав роман на занятиях, уговорили учителя поехать в Корниш, чтобы попробовать познакомиться с Дж. Д.Сэлинджером. Им это не удалось. Журналист, откопавший историю, спросил одну из девочек, что бы она стала говорить, если бы их впустили, какой вопрос приготовила она для Сэлинджера. Девочка смущенно захихикала, потом сказала: «Я бы попросила, чтобы он ловил наснад пропастью во ржи».
Что бы он ни делал, кем бы ни стал, он никогда не станет ловить вас над пропастью в этой, реальной жизни. Извлекайте, что можете, из его творений, из его
Когда родился наш сын, мы с мужем пошли навестить тетю Дорис. Я передала ей, что папа думает о «всех женщинах» в его жизни, его бывших женах, его сестре и теперь обо мне тоже. Как несправедливо, по его мнению, мы нападаем на него, обвиняем в пренебрежении. Каково ее мнение на этот счет?
Тетя сказала, что если бы я задала ей этот вопрос три года назад, до того, как с ней случился сердечный приступ, то получила бы совсем другой ответ. До того времени, говорит тетя: «Я считала его совершенством. Санни этого требует, ты же знаешь. Он не выносит критики. Жаль, что я умру и не увижу книги, над которой он работает все эти годы. Столько лет ничего не публикует. Какое-то безумие. А все потому, что он не выносит критики. Хотя сам не прочь поучать. Я люблю его, мы с ним, знаешь ли, были в детстве добрыми друзьями, но должна признаться, что он паршивец. Что тут скажешь? Я осталась совсем одна, когда со мной случился сердечный приступ, от Санни не было никакого проку. Навестил меня два, может, три раза. Звонил изредка. Когда со мной случился сердечный приступ, я была такая слабая и совсем одна. Это так ужасно — быть слабой и одинокой. Но все, что мешает ему, его работе, отметается».
Она взмахивает рукой, словно отбрасывая, отметая все ненужное, лишнее, — и умолкает. Потом продолжает рассказ.
«Он не упускает случая уколоть побольнее, — говорит она, втыкая в воздух воображаемую булавку. — Знаешь, что он сказал, о чем спросил меня, когда позвонил после моего сердечного приступа? «Ты в последнее время так растолстела — врачи не советовали тебе сбросить вес?» Я на него накинулась. Сказала, что он вечно всех критикует».
Я вставила свой вопрос: «А бабушка когда-нибудь критиковала его?»
«О, нет! — Тетя Дорис даже удивилась такому предположению. — Она считала его совершенством. В ее глазах он никогда не бывал неправ».
Глаза совершенного художника или писателя. «Лавина боли» истинных поэтов или художников, которой «впору заполнить карету скорой помощи», согласно его кредо, идет именно из глаз. «Разве он не единственный ясновидец на нашей земле?…Настоящего поэта-провидца, который может творить и творит красоту, ослепляют насмерть его собственные сомнения, слепящие образы и краски его собственной священной человеческой совести». Вы можете, как в «Голубом периоде де Домье-Смита», увидеть мистическое превращение ортопедических аппаратов в ослепительный сад из дважды благословенных цветов, но для меня все это по-прежнему будет припахивать больничными утками.
Если отца судить по его собственным законам, по тем моральным меркам, какими он сам меряет и смысл своей жизни, и свои повседневные обязанности, он мог бы встретить своего создателя с высоко поднятой головой. Как Симор пишет Бадд, и:
«А знаешь, почему я смеялся (когда они вместе записывались в армию)? Ты написал, что твоя профессия — писатель. Мне показалось, что такого прелестного эвфемизма я еще никогда не видел. Когда это литературное творчество было твоей профессией? Оно всегда было твоей религией. Всегда… А раз творчество — твоя религия, знаешь, что тебя спросят на том свете? Впрочем, сначала скажу тебе, о чем тебя спрашивать не станут. Тебя не спросят, работал ли ты перед самой смертью над прекрасной или задушевной вещью. Тебя не спросят, длинная ли была вещь или короткая, грустная или смешная, опубликована или нет… А тебе задали бы только два вопроса: настал ли твой звездный час? Старался ли ты писать от всего сердца?.. Если бы ты знал, как легко тебе будет ответить на оба вопроса: да».
Мой отец в самом деле всю жизнь писал от всего сердца. Я, однако, не убеждена, что жизнь, которую он ведет, — образец уравновешенности и беззаветного труда или же путь к какому-никакому покою. Может быть, он ошибается, а может быть, и прав. Может быть, прав на словах, но ошибается на деле. Я знаю одно: эта философия, или религия, или поза служили ему оправданием: я живу так, как мне хочется, а остальные могут хоть провалиться. Препятствовать его работе по какой бы то ни было причине, значит не просто создавать помеху или неудобство: это значит совершать святотатство. Не стой на моем священном пути: отойди в сторону или погибни. Прав отец или нет, но такая позиция вполне согласуется с нарциссизмом, делая священными самые крайние его проявления. Вопрос, однако, скользкий: для кого нарциссизм, а для кого — святость. Как говорил Зуи: «сокровище есть сокровище, черт бы его побрал, и мне сдается, что девяносто процентов ненавидевших мир святых, о которых мы знаем из священной истории, были, по сути дела, такими же непривлекательными стяжателями, как и все мы».