Наедине с одиночеством. (сборник)
Шрифт:
И все-таки я существовал. Я был там, в сердце вещей. Лопнет ли эта оболочка, увижу ли я, что за ней? Или там ничего нет? Моих глаз недостаточно. Я снова взял в руку стаканчик, со страхом и надеждой. Я его почувствовал, все-таки я его почувствовал. Это меня пробудило. Или усыпило.
Ко мне пришли устанавливать телефон. Я никак не мог решить, где определить ему место. В большой комнате, возле дивана? Или в спальне, на столике у изголовья? Должно быть, это приятно — поболтать с кем-то (я же собирался заводить новые знакомства или возобновлять старые), лежа на диване, днем, глядя в окно на проходящих по улице людей. Мне было что рассказать тем, с кем я не виделся все это время. Интересно, что произошло в бюро за эти четыре зимних месяца? Женитьбы, похороны, новые служащие? Мне захотелось побывать и в моем старом бистро. Во всем есть своя красота. Жизнь прекрасна, когда смотришь на нее в целом, в совокупности, прекрасна в своем прошлом, в этом подобии пространства, которым становится, время, когда от чего-то отдаляешься. Все вместе это составляет блок, нечто вроде дома или дворца, который можно обойти, комната за комнатой, этаж за этажом. А я не отдавал себе отчета в этой красоте. Как это глупо! Скоро — быть может, завтра — я войду в красоту наступающей весны. На деревьях уже появились листочки. Еще совсем недавно жизнь казалась мне грузом, который нужно нести, теперь она стала для меня украшением, памятником, зрелищем. Смотреть на мир с точки зрения смерти, если это возможно. Это феерия. Это изумительно. Все вокруг приобретает такое огромное, такое очевидное значение! Я испытывал ностальгию по прошедшему времени. Это ничего. Я ведь в любой момент могу отправиться
Пожалуй, не стоит устанавливать телефон в большой комнате. Я не захотел, чтобы номер моего телефона значился в справочнике. Ко мне, разумеется, будут приходить люди, вдруг кто-нибудь бесцеремонный, увидев аппарат, захочет узнать мой номер. И я решил, что телефон будет в спальне. Но кому-то этот номер я все-таки дам. Однако мне не хотелось бы, чтобы мне звонили слишком рано или слишком поздно. Человек, который устанавливал телефон, сказал, что совсем несложно сделать розетку в каждой комнате. Тогда можно переносить телефон из комнаты в комнату, как захочется. В самом деле, все так просто и стоило, как выяснилось, недорого.
Я снял трубку (откуда это лихорадочное нетерпение?) и набрал номер телефона студента-философа. Хотя он уже, должно быть, не студент: верно, получил диплом в ноябре прошлого года. Небо покрывалось тучами. Сейчас начнется дождь. Это очень неприятно — хмурое небо, оно вызывает во мне тревогу. А когда непогода затягивается, есть лишь одно средство — самому стать хмурым. Наконец я дозвонился, сгорая от нетерпения услышать его голос. Гудки. Я ждал, никто не отвечал, меня охватило разочарование, но я все еще не клал трубку, держал ее возле уха. И хорошо, что мне хватило терпения и упрямства. Ответила женщина.
— Андре нет? — спросил я с беспокойством.
— Есть, есть, только что пришел.
Я представился, спросил, не помешал ли, он ответил, что нет, честно? ну да, честно, ему приятно меня слышать, как у меня дела? да, экзамен он сдал и теперь преподает в колледже, пишет диссертацию. Он хотел обратиться в бюро, к моему бывшему коллеге, чтобы узнать мой адрес. Я сказал, что в бюро моего адреса не знают и что я вот уже два или три месяца нее собираюсь зайти туда, повидать бывших сослуживцев, оставить им своей адрес, пригласить кого-нибудь к себе, но все время откладываю эту поездку на завтра, это целое путешествие, настоящее приключение. Но теперь это уже дело решенное. Этот выход должен стать для меня праздником. Я долго болтал с ним, он заверил меня, что не спешит, попросил рассказать о своей жизни.
Я, со своей стороны, учтиво предложил, чтобы сначала он рассказал о себе. Что он и сделал. Он женился, это как раз его жена взяла трубку. Она на два года моложе его, красивая, умная студентка.
Я сказал, что у меня все хорошо. Мне нравится отдыхать. Правда, иногда я скучаю. Не хожу в кино. Это моя ошибка. Ничего не читаю. Но скоро опять начну, потому что меня начинают интересовать другие люди, то, что они говорят, разные вещи, всякие проблемы. Все интересно, в различной, конечно, степени. Но не следует предпочитать кого-то одного или что-то одно — это будет очень субъективно, нельзя выстроить иерархию.
Он отвечал (смеялся он надо мной или нет?), что я слишком погрузился в одиночество и что я, должно быть, слишком много размышляю. После этого я поведал ему о разных мелочах своей текущей жизни, о консьержке, которая вначале смотрела на меня так, как будто я был смешон. И выказывала по отношению ко мне определенную антипатию. Нет, я не страдаю манией преследования. Я делал ей маленькие подарки, давал на чай, она брала, но это, казалось, унижало ее. Каждый раз, когда я проходил мимо, она что-нибудь придумывала. Получилось так, что я выходил или входил как раз тогда, когда она подметала, и уносил на подошвах своих башмаков пыль. Она неодобрительно на меня смотрела. Задавала бестактные вопросы: «Опять вы, куда вы идете? Вы все время выходите. И не собираетесь работать. Везет вам. Не то что всем нам». А затем эта враждебность, эта подозрительность постепенно исчезли, во всяком случае не были заметны. Она привыкла ко мне, к моему постоянному хождению, к моему странному одиночеству. У меня такой вид, сказала она однажды, словно я прячусь от полиции, хотя на самом деле, у меня для этого недостаточно смелый вид. Я ответил, что просто никогда не вписывался в среду. Но, право, теперь с этим покончено. Я ее больше не раздражаю, я стал ей неинтересен. Я это чувствую. Теперь, когда я, проходя мимо нее, снимаю шляпу — я всегда ношу шляпу, — она отвечает мне механическим кивком головы. Только вот видит ли она меня? Во всяком случае, она не смотрит на меня и уж тем более не рассматривает. Я стал для нее частью этих этажей и лестничных клеток. Это совсем не так, как прежде, когда она отодвигала занавеску на застекленной двери своей комнаты, чтобы окинуть меня пронизывающим взглядом. У меня есть домработница Жанна, которая всегда рассказывает мне разные истории из своей жизни. Я уже устал от нее. Рот у нее никогда не закрывается, а у меня болят уши от ее россказней, она мешает мне дремать, думать, и так все в точности как в первый день, ничего не изменилось, даже хуже. Из квартиры трудно уйти, она все время останавливает, даже за рукав пиджака тянет. Я уже и на цыпочках пробовал ускользать — напрасно, все равно услышит. Хотя вам вряд ли это интересно, сказал я своему собеседнику, я сам сейчас, как Жанна. Нет, нет, заверил он, мне это интересно, ваш случай мне интересен. Он был философом, но также и психологом, психоаналитиком. Это замечательно — быть психологом, так интересоваться людьми. Замечательное призвание — выслушивать других!
Действительно ли все хорошо, спросил он. Да, да, ответил я, хотя мне по-прежнему кажется, что я нахожусь в чем-то вроде стеклянной клетки, отделяющей меня от остального мира. И тоска не отпускает. Именно с тоской я должен постоянно бороться; когда я не чувствую себя в стеклянной клетке и морально протягиваю руку другим, стеклянные стены отодвигаются, и тогда весь мир, Вселенная кажутся мне окруженными невидимыми стенами… Небо — это арка, а за домами, за городом, за сельской местностью — горизонт, закрытая дверь горизонта. Нормально ли все это? Время мне казалось и очень коротким, и очень долгим; секунды тянулись нескончаемо, каждая из них — царапина, а годы пролетали как мгновение. Я знаю, это не ново, все в той или иной степени сожалеют об уходящем времени. Но для меня это противоречие было невыносимым. Я нес на себе всю тяжесть момента, и это так меня удручало, что я не мог воспользоваться этим моментом, насладиться им. У других людей тоже грустные лица, на них тоска, тревога. Вы думаете, что это я генерирую депрессию? Думаете, другие люди веселы и беззаботны, думаете, их не подтачивают заботы, малые или большие? Думаете, они живут? Это же ненормально, не так ли? Мне бы снова начать работать, но чем заняться? Вернуться в бюро и ежедневно высиживать по восемь часов я, конечно же, не могу. Лучше уж тосковать потихоньку. Кстати, я не всегда тоскую, я не весь день тоскую. Приходится вставать, что, конечно, тягостно. Встаешь — а перед тобой день как огромный пустой пляж, которому не видно конца. Но я встаю, Жанна варит мне кофе, я пью его. Жанна помоет чашку, блюдечко, кастрюльку. Когда я пью кофе, мне хорошо. Видите, у меня тоже бывают хорошие моменты. Но они быстро проходят. Бывают приливы радости или облегчения. Они тоже быстро иссякают. Но зато в такие моменты как бы возникает благодатный источник, фонтан, возможно, озеро, окруженное белоснежными горами со склонами, позолоченными солнцем и светом внутреннего мира. Где-то такое должно быть. Я убеждаю себя в этом, я в это немного верю, я в это все меньше верю. Я в это вообще не верю. Чем больше я погружаюсь
Он отвечает, что все это действительно хорошо известно и достаточно банально. Мне нужно читать, и побольше, плохо, что я совсем не читаю. Например, многому можно научиться у гностиков. И вы знаете, все ставят перед собой эти проблемы. То, что вы говорите, вовсе не ново. Конечно, согласился я, вы знаете эти проблемы, вы много читаете, вы должны это знать, но для меня эти вопросы жизненно важны, и они потрясают меня. Для вас эти проблемы — почти абстракция, всего лишь элемент культуры. Вы не просыпаетесь каждый день в тревоге, пытаясь найти ответы и понимая, что ответов нет. Вы, просто знаете, что все задают себе эти вопросы. Вы знаете, что никто еще на них не ответил, что на них невозможно ответить. И все это у вас систематизировано. Потому что вы знаете, что эти проблемы поставлены, знаете, кто их поставил, знаете, что есть множество, книг, в которых эти темы затронуты, поэтому вы не ставите их больше перед собой, эти вопросы, вы отложили их, задвинули куда-то в глубину своей памяти. Да, для вас это всего лишь элемент культуры: культивировали отчаяние, построили на нем литературу, создали произведения искусства. Хорошо, если это может предотвратить какую-то драму, чью-то трагедию. Но мне это не помогает.
Он сказал, что мы еще обо всем этом поговорим, хорошо бы, чтобы я навестил его. А сейчас он должен уходить, потому что у него есть свои профессиональные обязанности. Я страдаю маниакальным неврозом, это ненормально — все время пережевывать одно и то же. Он знает человека, который может мне помочь. Метафизическая тревога, когда она заходит так далеко, как у меня, нуждается в лечении. Есть разные пилюли, которые избавят от такой тревоги. В наше время химиотерапия побеждает любую тревогу.
Он положил трубку. Я подумал, что это вовсе не странно: жить, постоянно задавая вопросы: что такое Вселенная? что представляют собой условия, в которых я нахожусь? что я буду делать здесь, существует ли хоть что-то, чем можно заняться? Наоборот, ненормально, что люди не думают об этом, что они живут себе спокойно. Может быть, у них есть неосознанная иррациональная вера в то, что завеса скоро упадет. Быть может, для человечества наступит утро благодати. Быть может, наступит оно и для меня.
Перед тем как погрузиться в пропасть сна, мне, наполовину бодрствующему, случалось улыбаться при мысли о том, что, возможно, через несколько часов рассвет принесет мне знание и освобождение и что он будет вечным. Иногда я думал об этом и вечером. Только иногда, потому что чаще всего я возвращался домой пьяный, почти без сознания, не испытывая никаких чувств, ничем не преследуемый, свободный от неразрешимого и неизлечимого. Просыпаться я не хотел. Мысль о долгом дне, ожидавшем меня, о том, что на всем его протяжении мне придется бороться с тоской, как всегда безуспешно, мучила меня. Все было в тягость — любое движение, вид этих стен и покрывала с цветами. Но нужно было встать до того, как придет Жанна. Она вставала рано, она работала, мне было стыдно за свою праздность, за свой моральный паралич. Я спускал с кровати одну ногу, затем вторую, поднимался, нес свое тело, словно груз, и был охвачен тревожной, тоской. Мысль о том, что нужно приводить себя в порядок, вселяла в меня ужас — эта процедура была в моих глазах равнозначна труду чернорабочего. Я входил в ванную словно осужденный. Длилось это где-то с полчаса. Когда-то я заставлял себя умываться холодной водой. И это усилие стало рефлексом. Я заходил в ванную с неизменным чувством, которое, несомненно, отражало мой давний страх перед водой. Ванна, наполненная водой, наводила на мысль о могиле. Войти в воду значило для меня — быть поглощенным ею живым. А потом нужно было еще и побриться. Прежде чем приступить к этой работе, я некоторое время смотрел на себя в зеркало. Проводил рукой по лицу, ощущая, как пробиваются жесткие волосы, уже начинавшие седеть, всматривался в себя и не нравился себе: слишком большой нос, размытая голубизна невыразительных глаз, немного отекшее лицо, торчащие в разные стороны волосы на голове, слишком длинные — я редко ходил к парикмахеру; все, должно быть, замечали, что я не такой, как другие. Я стеснялся своей непохожести. Однако в лице моем не было ничего ненормального. Я был как другие, будучи непохожим на других. Необычность моей личности должна была проступать сквозь кожу. Тем не менее на улице люди не разглядывали меня, не оборачивались, чтобы посмотреть мне вслед. Впрочем, нет: здесь можно было вспомнить консьержку, соседку с собачкой, домработницу, которая, глядя на меня, часто покачивала головой, официантку, которая держалась со мной как-то по-особенному — дружески и в то же время с некоторым презрением. Другие же, как правило, не обращали на меня особого внимания. Если они смотрели на меня, то в глазах у них появлялось что-то вроде враждебности. Да, это было именно так: они испытывали ко мне либо враждебность, либо безразличие. Но и я ведь испытывал к ним те же чувства — враждебность и безразличие. Что они могли поставить мне в вину? То, что я не жил, как они, не смирялся со своей судьбой? А в чем я мог их упрекнуть? Ни в чем. Особенно тогда, когда думал, что в глубине души они были такими же, как и я. Они были мной. Вот почему я на них злился. Быть иным, совершенно не будучи иным. Если бы они действительно отличались от меня, то могли бы стать для меня образцом для подражания. Это помогло, бы мне. У меня было такое чувство, что я носил в себе весь страх, всю тревогу, все болезни миллиардов человеческих существ. Помещенный в другие условия, каждый из них жил бы в такой же тревоге, в таком же страхе перед жизнью, неся в себе ту же болезнь. Однако, они не углубляются в себя. Они становятся подростками, затем взрослыми, затем стариками, постоянно пребывая в состоянии бессознательного смирения. Они защищаются от самих себя, как могут, сколько могут. Но если бы кто-то заглянул в себя, то преисполнился бы тревоги и страха. Она в каждом из нас, эта тревога. Я усматриваю в этом определенную жестокость: Бог сотворил каждого из нас единственным в своем роде и в то же время универсальным. Более справедливо и более легко было бы, если бы тревога, отчаяние, панический ужас распределялись равномерно на все человеческие существа. Наша тревога была бы тогда всего лишь одной трехмиллиардной частицей всеобщего страдания. Но нет, каждый видел в своей смерти смерть Вселенной.