Нагрудный знак «OST»
Шрифт:
В городе было много войск, но во время налетов не била зенитная артиллерия. Воздух был сдан. В воздухе Германия на западе уже капитулировала. Немецкие истребители и все зенитные пушки воевали на восточном фронте. В тишине был слышен свист крыльев маленьких пикировщиков. Одномоторные «тиффлиги» гонялись за автомашинами.
Потрясающим был первый артиллерийский удар. Не снаряд, а сердце лопнуло, разорвалось от радости. Этот снаряд ждали так долго, так давно, что нужны были силы, чтобы вынести эту радость. На том конце совсем недалекой траектории кто-то вложил снаряд в пушку и выстрелил. Это было непостижимо! Рушилось нечто такое, что с самого начала верило в свою бесконечность. Жестокости, не опасавшейся расплаты, самоуверенности, которая, казалось, сколько
На порог вахтштубы вышел комендант. Он взглянул на небо, и глаза у него поголубели.
У всех в городке глаза были в прищуре.
Был момент, когда сердце заторопилось: кого-то обогнать, опередить, не проморгать, уйти от общей судьбы. Судьбы начнут разбегаться, и важно это почувствовать вовремя.
Кто– то завесил мешковиной койку -отделился от других. Это было нарушением важнейшего лагерного запрета. Комендант бледнел, выслушивая объяснения.
В глазах его появилось неестественное выражение доступности. Ему объяснили, что завесившийся мешковиной болен, и он согласился, будто это для него могло иметь значение. Выражение доступности изменило бы коменданта до неузнаваемости, если бы не было за этим какого-то опасного лукавства.
Запреты не имели объяснений. Раньше в глазах коменданта главное выражение было – твердое отстранение всяких резонов.
У полицаев глаза были глумливыми, охотничьими, злобными. Полицаи не слушали, не вникали – замахивались, хватались за дубинки. Но у полицаев глумливость, охотничья злобность противоречили только их пожилому возрасту. Они иногда грубо шутили, но лукавства в их поведении не было. Они могли проявить снисходительность, попустительство, но и в этом ничего не было загадочного.
У коменданта за чистоплотностью, благопристойностью, спортивностью была причина. И сдержанность не сама по себе, а почему-то. И дисциплина. А во взгляде твердость, отвергающая всякие резоны. Но ведь резоны, однажды начавшись, стремятся охватить весь мир. Вот что мучило меня!
Я был как раз в том возрасте, когда каждая мысль приходит с силой, потрясающей все существо. Это ведь загадка, как она приходит! Мысль важнее меня. Я не властен ее выбрать, изменить. Она может изменить меня. Она приходит – и все тут! А это значит, что та же мысль – хочет комендант этого или не хочет – приходит и к нему. Когда он бил меня, он знал, что мужчина не должен избивать истощенного подростка, с которым и договориться толком нельзя, которого привезли насильно. И лукавство в глазах его было не потому, что он врал старшему мастеру.
Бывает лукавство уголовников. И лукавство власовцев. Таким же было лукавство коменданта, которого я за это ненавидел еще больше.
Полицаи были просто пожилыми псами. Их резоны не поднимались выше ближайших забот. Где природная злобность, где злобная распущенность, где бдительность и рабочая добропорядочность, разобрать было нельзя. Чистоплотной дрожью в брезгливых пальцах комендант отличался от них. Он и хотел отличаться, и здесь у него тоже были резоны. Но и чистоплотность, и благопристойность, и дисциплина были особенно гнусными оттого, что не смыкались с той простейшей мыслью, что сильный мужчина не может избивать истощенного подростка!
И вот теперь, когда тяжелые снаряды с вагонеточным гулом скатывались со своей траектории, поголубевшие глаза коменданта наконец, казалось, обретали доступность, и было что-то страшное в этой доступности.
И у Ивана Длинного в глазах появилось пугающее лукавство. Словно он никак не мог понять, замолил ли перед военнопленными свои грехи, продолжать ли замаливать или, пока не поздно, поступить так, как он еще в силах поступить.
Снаряды скатывались с большой высоты – город был окружен холмами. Траектория становилась все накатанней, привычней. Когда прошла первая радость, выяснили, что обстрел медлительный, тревожащий. Снаряд через три-четыре минуты. Стреляет тяжелая дальнобойная пушка,
Старший мастер «Вальцверка», тот самый, из-за которого меня бил лагерный комендант, приходил на работу с револьвером, грозил: «Ждете? Я сам раньше семерых убью!»
Немцы обычно сразу разделялись на злых, равнодушных и осторожных. Злых узнавали первыми. Злобность не ждала случая, сразу заявляла о себе. И потом к этому мало что прибавлялось. Разве что равнодушный рядом со злобным вдруг почувствует прилив патриотизма, покричит, замахнется, донесет. Бывали, конечно, ошибки. Шумных, педантично добросовестных, убежденных в немецком превосходстве легко было спутать со злобными. Но тут и граница была зыбкой. Шумный дурак мог оказаться опаснее злобного наци. Его тоже надо было обходить стороной. Но опаснее всех были те, кто выявлялся не сразу. Для меня здесь была опасность вдвойне. Если человек в этих обстоятельствах не проявлял злобности, то просто по особенностям характера я начинал испытывать к нему симпатию. Когда через открытую дверь вахтштубы я увидел рядом с комендантом старшего мастера, для меня это был человек, который вызывал симпатию. Он несколько раз видел меня уклоняющимся от работы, но ни разу не кричал, не замахивался. Природная уравновешенность, казалось мне, мешала ему это сделать. Одной природной или воспитанной уравновешенности, думал я, достаточно, чтобы испытывать неприязнь ко всему, что здесь делается. У него было открытое лицо, он носил рабочую немецкую фуражку, которая идет открытым лицам.
Когда, стоя рядом с ним, я чувствовал телесное тепло от его коленей, я смущался потому, что еще испытывал симпатию.
И потом, после того, как меня избили, у меня осталась память не только на избиение, но и на симпатию. И удивление, которое, как я заметил не только по себе, никакой жизненный опыт не делает меньше и слабей. О дурном, о гнусностях можно знать как угодно много, но это не избавляет от удивления, когда сталкиваешься с новой гнусностью или только узнаешь о ней. У нормального человека привычка к гнусностям, слава богу, просто не образовывается.
То, что я принимал у старшего мастера за уравновешенность, было лишь крайним высокомерием. Он знал, что с нами в конце концов должно было произойти. Теперь же, когда ни за свою судьбу, ни за наши судьбы он поручиться не мог, он словно взбесился. Несколько человек из-за него попали в концлагерь. На работу ходил в форме штурмовика. Глаза стали присматривающимися, уязвляющими. По воскресеньям вместе с такими же активистами устраивал в лагере обыски. Однажды грозил револьвером Ванюше.
У Ванюши в глазах появлялось выражение нестерпимой пристальности, когда он видел старшего мастера. При этом переставал слышать, что ему говорили, не отвечал на вопросы. Притронешься – чувствуешь, как напряжен. И разбудить в этот момент невозможно. Встряхнешь – взглянет отрешенно или переведет на тебя свой пристальный взгляд. Я опасался Ванюшу в эти минуты, не любил это его состояние.
К тому времени мы уже несколько раз выходили ночью из лагеря. Цементная труба-бомбоубежище была с внешней стороны заложена кирпичной стенкой. Задыхаться в трубе начинали через несколько минут. Лампочки светили тускло, словно от нехватки воздуха. Полицаи закрывали дверь – начиналось удушье. Во время тревоги каждый старался войти в трубу последним, чтобы остаться поближе к дверям. Много раз поднималась паника, казалось, нас собираются удушить. Вдоль всей трубы шла скамейка. Но сидеть и стоять можно было, только согнувшись. Спасаясь от удушья, и попытались разобрать стенку. Кладка оказалась слабой, кирпичи вытащили, выглянули наружу, увидели пустырь, склон к реке, фабричный мусор. После отбоя кирпичи ставили на место. Ванюша открыл этот выход совершенно самостоятельно. В первый раз попал в бомбоубежище, прошел в глубину, ощупал стенку, вытащил кирпичи и вылез наружу. Сделал это, не примериваясь, не присматриваясь, не спрашивая: попал в новое помещение – ищи выход.