Нагрудный знак «OST»
Шрифт:
– Закройте,– сказал снаружи тем, кто был поближе к дыре.
Когда вернулся, все жадно накинулись:
– Что там?
– Ничего,– сказал Ванюша,– железо, проволока. Потом стал брать меня с собой. Я был близорук и, хотя старался запоминать дорогу, чтобы не терять самостоятельности, начинал паниковать, едва Ванюша пропадал в темноте. Не мог сказать: набирался опыта. Но дерзости набирался. Шарили в немецких сараях, искали еду. Выбирались на Лангенбергское шоссе, к трамвайным путям, присматривались к военным патрулям, к ночным жандармским постам.
Выйти было проще, чем вернуться. Всегда томило, что там, в лагере, произошло. Подойдешь, а тебя уже полицаи ждут. К тому же Ванюша каждый раз будто забывал, что надо возвращаться. На возвращение ему не хватало ни времени, ни интереса.
– Сейчас отбой загудит!
Он отзывался:
– Ничего!
Или:
– Успеем!
Иногда подбадривал:
– Судьба рисковых любит!
У него было много таких словечек. Я их не повторял, не хвастал ими перед Костиком, чувствовал – не по мне. Еще перед выходом договаривались:
– Сегодня не будем опаздывать.
Ванюша и не возражал. Просто у него очень быстро пропадало то самое чувство, которое заставляет человека оглядываться, следить за временем.
Однажды вышли к трамвайной остановке, увидели солдат, которые освещали фонариком какую-то дверь – что-то искали. Увидев нас, они позвали:
– Эй!
Мы остановились, и кто-то из них направился к нам. Мы попятились, солдат что-то спросил. И, только когда мы побежали, они крикнули:
– Хальт!
Ванюша показал мне в какой-то переулок:
– Туда!
А сам бросился в другую сторону. Я побежал за ним. Слышал, как неутомимо и твердо цокают солдатские ботинки, как возмущенно кричат патрульные, еще не догадываясь, что гонятся за русскими, и больше всего боялся отстать от Ванюши.
Среди сараев на пустыре мы потерялись. А патрульные явились в лагерь. Ходили по баракам, светили фонариками в лица. Ванюша мне сказал:
– Надо было разбегаться в разные стороны.
Я промолчал потому, что подумал, случись что, опять за ним побегу.
Когда мы с ним застрелили эсэсовца, у меня осталось такое чувство: пережить один такой день – и все. Лег на нары – летел. А события еще и еще раз догоняли меня. Догоняли не так, как я их запомнил. То есть не так, как запомнил их в той лихорадке. Какое-то выражение лица эсэсовца, следы в лесу, которые невозможно скрыть. Ощущение, что стрелял во что-то такое, что сразу должно меня уничтожить. Удивлялся, почему жандармы не торопятся. Весь день был в лихорадке, а теперь память как будто стала трезвой. И то, что жандармы медлят, тоже было понятно. Куда мы с Ванюшей денемся? Я старался получше воспользоваться их медлительностью. За эти годы я научился считать минуты, как хлеб по крохам. Хлеб и отдых уходили, не возвращая сытости и бодрости. И я надеялся, в следующий раз буду умнее. И, хотя с тем же хлебом и отдыхом и в следующий раз ничего не получалось, прибавлялось недовольство собой, неумением получше и поумнее распорядиться тем, что есть. Много раз решал я эту задачу, пока наконец смог ее представить себе. И теперь пытался растянуть минуты, остановить их. Пока дойдут до вахтштубы, пока вызовут коменданта, пройдут через двор, войдут в барак. И это время мое. И, если не суетиться, ничего не говорить, я о многом успею подумать.
Но минуты проходили, дверь в вахтштубе отворялась, на кого-то кричал полицай, пробегал Иван Длинный, а я никому не был нужен. И лихорадка постепенно возвращалась. Надо было сделать что-то еще. Поговорить с Ванюшей.
Ванюша мне сказал:
– Не майся. Не думай.
Я должен был бояться следующего раза, но все время торопил его. Боялся, что Ванюша передумает или не возьмет с собой. Словно то, что было плохо в первый раз, требовало переделки. А потом мы нелепо попались, и, когда выпутались, я подумал, что солдаты, и жандармы не все сразу видят, не обо всем догадываются. И нет безнадежных положений. И потом к этой мысли все время что-то прибавлялось. Все делать хорошо никогда не научишься: идешь в темноте тихо и вдруг с грохотом ударяешься о пустую канистру. Но даже в этом ночном мире есть место и для жестяного грохота, и еще для чего-то, что самому кажется последней ошибкой. И дело не в том, в каком порядке все делаешь, а какой порядок у тебя внутри. И Аркадий, и Петрович, и Ванюша были разными, но, даже когда спорили, казались мне признающими что-то одно. Это что-то имело власть и над их страхами, и над желаниями. Вообще для меня
Я видел, что взрослые со взрослыми иногда говорят так, как они говорили бы с подростками.
– Не все надо объяснять или доказывать,– говорил Аркадий Николаю.
– Как? – спрашивал тот.
– Так. Есть вещи, которые даются жизненным опытом. Да и не все можно объяснить или доказать. Есть жизненный и есть нравственный опыт.
Я прислушивался к спорам и мучился из-за того, что у меня не было слов, чтобы запомнить, а потом пересказать Костику, а у него любопытства, чтобы разбираться и выслушивать. Душевный интерес мой был страшно обострен, а память не подготовлена. Но эти слова Аркадия я запомнил. Где-то должен быть умный мир, в котором я найду ответы на свои мучительные вопросы. И это даже хорошо, что он не близко. Не может быть, чтобы ответы на такие вопросы были где-то рядом. Надо много знать, долго трудиться, только тогда заслужишь ответ. Я замечал, как гордятся люди, знающие ответы на какие-нибудь и не очень сложные вопросы жизни. Как будто они их не просто узнали, а заслужили. Как будто узнать и заслужить – одно и то же.
Ванюша потупливался. Слова Аркадия не вызывали у него того же чувства, что у меня.
Ванюша был, конечно, рисковей Аркадия, он был мне ближе, но вот какая вещь – мне нужен был дальний. Впервые я начинал понимать, какое соединяющее и разделяющее значение имеет не только то, как живешь, но и что о жизни думаешь. И еще думал, что мысли отделяются от человека. Человек может нравиться, а его мысли нет. И наоборот. Я не понимал, как это получается, но уже чувствовал, что с хлебом легче расстаться, чем с мыслью.
Аркадий не гордился своими знаниями. Когда разговаривал с Ванюшей или Николаем, казалось даже, что он досадует на то, что знает больше их. Будто это чем-то раздражает его. Знай он меньше, ему было бы интереснее разговаривать и спорить.
И я замечал, что он иногда уступал. И даже как-то возбуждался от этого. Будто самого себя убеждал, что не уступает, а делает так, как надо. Когда решили казнить старшего мастера, Аркадий сопротивлялся, а потом и руководство перешло к нему.
Однажды Петрович на заводском грузовике перевозил старшему мастеру кокс. Вернулся и сказал, что тот живет в большом бауэрском доме. Дом в двух-трех километрах от города. На машине – несколько минут.
– Откуда ты знаешь, что его дом? – спросил Аркадий.– Может, родственники живут или кто-то еще.
– Сам сказал. Похвастался. Я даже уточнил: далеко на фабрику ходить. А он свое: мускулы, здоровье, велосипед. Я спросил, а кто же пашет и сеет, кто за скотиной ходит. Говорит: «Фамилия».
Старшему мастеру так часто желала смерти, что все почувствовали: вот оно! Больше просто так не скажешь: «Чтоб ты сдох!»
Ванюша спросил:
– Туда и обратно одной дорогой ехали?
– Одной.