Наивность разрушения
Шрифт:
Я отрицательно покачал головой.
– Есть жена? мать? отец?
Я качал и качал головой.
– Кто же вы?
– Я одинокий человек, - сказал я, - но у меня есть Наташа.
– Я отниму ее у вас.
– Даже если умрете?
– Тем более если умру.
Я неохотно, без нужды засмеялся.
– Видите, - сказал Иннокентий Владимирович, - у вас нет дочери, вам неведомо, каково это - спать с малюткой, выросшей на ваших глазах; у нее даже появляется разум, которым она разделяет ваши идеи; образовалось что-то вроде души, которой она разделяет с вами тревоги и ответственность; у нее ножки были крошечные и сморщенные, и она сучила ими в колыбельке, а стали стройными,
– Вы любите не Наташу, а то, что вам удалось сделать любовницей собственную дочь.
– Для меня Наташа женщина, прежде всего женщина, почти только женщина... То, что она моя дочь, а я, отец, сплю с ней, - схема, в которой вы безнадежно запутались. Нет, не я запутался и тем более не она, Наташа. Запутались вы. И потому никогда не поймете, как безмерно глубоко мое чувство и что мое страдание - настоящее страдание, а не подделка несчастного сладострастника, порочного безумца.
У меня пересохло в горле, но я не решался попросить воды или вина. Он дал точное имя своим действиям. Сладострастие! вот оно! От этого слова веяло жутко оскаленным, отвратительно хохочущим ужасом, стремительным и целеустремленным падением. И Наташа мучила меня потому, что ее отец был сладострастником. Я дрожащим голосом, в котором ничего не осталось от моего существа, от моей подлинной жизни, пробормотал:
– Давненько вы не пили мадеры...
Иннокентий Владимирович поприветствовал сакраментальную убедительность моего замечания бокалом, высоко поднятым в руке, остро и тонко блеснувшей в сером воздухе.
Я молча следил за его движениями. Давненько не пил он мадеры, этот человек... и, наконец-то! пьет. Мне казалось, что моя жажда тоже утоляется. Пальцы сжимают бокал, вино покорно льется в глотку - в этом присутствуют усилия, давление, тяжесть, не я все это совершаю, но и я участвую. И все же я отказывался верить, что мой собеседник усердно и неотступно прокладывает дорогу к смерти.
– Если она меня бросит, - сказал он, - что я буду собой представлять? А она бросит. И что я буду? Старый папаша, брошенный дозревшей до самостоятельности дочерью? И я не посмею никому рассказать правду. Будут говорит: ах, неблагодарная девчонка, бросила старика-отца! А я буду знать, что дело-то в другом. Бессмысленная, дикая роль! Жизнь наказывает страшнее, чем весь ваш суд, мой юный друг, чем ваша мораль и ваши карающие предрассудки. Нет, эту роль я нахожу совершенно неприемлемой для себя, человека, жаждущего красоты и утонченности.
Я задумчиво вымолвил:
– Если отбросить некоторые общепринятые законы... ну, назовем их условностями или даже предрассудками... то я вас понимаю. Внутри вашей истории я вас понимаю. Но это только миг... я только какую-то долю мгновения способен находиться внутри того, что вы рассказываете, понимать вас и верить вам. Не то по отношению к вашей судьбе. Я по-прежнему стою на том, что оно преступно... ваше увлечение дочерью. И вы должны положить ему конец. Так что, понимая вас, я, простите, далек от сочувствия. Выпутывайтесь сами.
– Вы величественный человек, - усмехнулся Иннокентий Владимирович. Верите вы или нет, что я задумал покончить с собой, не знаю, а вот в то, что мое время вышло, поверили. И это дает вам простор, ощущение простора, воображение простора. Вы растете в собственных глазах. Даже не прочь, чтобы я вами любовался. Вам представляется, что за оставшуюся жизнь вы еще наберетесь какого-то необыкновенно важного опыта и вам будет что сказать на смертном одре свидетелям вашего конца. Познаете тайны бытия. А сейчас вам как будто и нечего сказать. Вы столько всего еще не изведали, стольких книг не прочитали, ни войны, как подобает
Пока я искал брешь в его изречениях, в которой мое остроумие заготовило бы свои фейерверки, Иннокентий Владимирович осушил бокал. Я сказал возражающе:
– Пожалуй, человечество разнообразнее, чем вы себе представляете.
– А, толпа, толпа... но в ней ваш проницательный взгляд различает святых, питающихся саранчой, страстотерпцев, с улыбкой умиления идущих на казнь?
– Он показал эту улыбку.
– Согласен. Однако оставьте эти образы для книжек, которые вам предстоит прочитать. Вы и сами не заметили, как с головой погрузились в мир суетливых и обреченных. Человечество разнообразно? Кто же с этим спорит! И вы действительно питаетесь саранчой, но при этом сидите по уши в дерьме, так что могли бы поискать еду более изысканную. В том-то и штука, что мы с вами уже дожились до того, что обреченность сильнее нас и никуда нам от нее не уйти. Не говорите этого Наташе, пусть она потешится... пока. Ее час еще не пробил. Но вам следует знать. И вы знаете. Зачем же вы стараетесь внушить мне обратное?
Иннокентий Владимирович стал часто прикладываться к мадере, устало пьянея. Гасну, бормотал он, задрожавшими пальцами вычерчивая в воздухе уродливую фигуру, до которой сузился для него мир. Слабая, упадническая рука, змеей двигаясь в рукаве пиджака, неуверенно понесла бокал к губам, и мне представилось, что он непременно поперхнется и я буду вынужден хлопать его по спине и даже выговаривать ему за безрассудство, однако он благополучно миновал эту стадию заклания на бахусовом алтаре, зато голос его внезапно отяжелел, словно в проводящем его канале возбуйствовала какая-то фантастическая щетина, и зазвучал глухо, издалека, вселяя тревогу.
– На загробное продолжение не надеюсь...
– продавливал он страдальчески.
– Смерть есть... кости и черепа не живут... Знаю, что от меня ничего не сохранится, кроме костей, которые вы будете попирать ногами. Но я не отрицаю прелести бытия, розовощекой бодрости жизни, солнечного бодрствования... Я говорю вам: пользуйтесь всей данной вам силой, если хотите жить полнокровной жизнью, а не существовать. Не все сознают... иным достаточно существовать, лишь бы был кусок хлеба и крыша над головой. Бога нет... станьте богом для тех, кто не далеко ушел в своем развитии от животных... Кнутом и железом загоняйте их в подземелья, в резервации, обращайте в рабов, если не хотите, чтобы они мешали вам наслаждаться глубиной и красотой жизни...
Я удовлетворенно хмыкнул, даже не один раз. В моей голове сложилось отчетливое впечатление, запечатлелось большими буквами стального оттенка: духовное завещание "папы"... и кто сподобился услыхать? я! Я готов был дать руку на отсечение, что больше ни с кем и никогда он не будет столь откровенен. Полагаю, фантазировал я дальше, что с этой минуты на его откровенности и открытости вообще можно поставить крест. И все убого, как на полузаброшенном деревенском кладбище, уныло, бедно, скучно. Непривлекательные, отнюдь не живописные руины замшелой мудрости, тысячу раз пережеванной, давно навязшей в зубах.