Наивность разрушения
Шрифт:
Победив сомнения, я вернулся домой. Приближаясь к дому, я резко внушал себе: там хорошо. Переступив порог, я развел руками, испустил вздох облегчения и громко вымолвил: здесь хорошо. Я ощутил удобство жизни, той жизни, которая умеет принимать нужные и привычные формы, в должной пропорции одаривает теплом и не целует колюче, не цепляется за ноги и не давит на плечи, - она была где-то здесь, рядом, рассеянная в воздухе, и частично даже во мне самом. Я поел, выпил крепкого чаю, выкурил несколько папиросок, и успокоение пришло как возмужание, как серьезный взгляд на вещи, как цельное и безупречное мировоззрение. Теперь я видел свет мудрости в своем решении идти домой, а не к Наташе.
Чтобы жить так, как живу я, отказавшись от благ мира и посвятив себя чтению, размышлениям, самоуглублению, необходимо обладать некоторой силой, приподнимающей над толпой, определенной твердостью, недюжиностью характера. Обладаю ли? Если нет, то хлеб и вода, на которых я сижу,
Спотыкается человек, а не жизнь, ибо жизнь течет равномерно и неуклонно. И то, что на улице было путаницей, смятением и ужасом, дома, где я обрел умиротворение, преобразилось в ясное стремление отторгнуть влияние внешних обстоятельств и свободно следовать по пути, на который я сознательно вступил, когда бросил жену. Разумеется, я не откажусь признавать достоверность за такими очевидными, в общем-то, фактами, как смерть Иннокентия Владимировича и моя потребность в его дочери, превратившаяся в жаркую, исступленную, заведомо иссушающую любовь к осиротевшей, скорбной девочке, - эта любовь, я уверен, проявится еще небывало в самом скором будущем! У меня даже сейчас проклевывается впечатление, что я всегда, сам того не сознавая, питал способную выбивать из равновесия склонность к осиротевшим девочкам. И, давая волю своему давно назревшему, взрослому, старому расположению, преобразуя его в неуемную жестикуляцию любви, я дойду еще, может быть, и до готовности признать свою вину, некую долю вины в гибели несчастного "папы".
Словно обезумев, я шепчу в пустом доме: девочка моя, ты уменьшаешься, твой возраст тает, чтобы ты незаметно и безболезненно для себя прошла через точку, в которой родишься заново, на сей раз уже из моей силы и моего желания, из моей любви, из моего отцовства, смелого и непорочного.
Понимаю, можно сфокусировать внимание на трусости, в которой я прожил первые минуты после самоубийства Иннокентия Владимировича, и через нее оценивать всю мою жизнь, а тогда уж рукой подать до вывода, что мне, как человеку трусливому, ничтожному, безответственному, ничего другого и не дано, кроме как находиться в прямом рабстве у внешнего мира. Но как ни прискорбно, что я в некотором роде не выдержал испытания, грех мне все же ставить на себе крест. Пожалуй, у меня остается не то чтобы шанс, а полное и безоговорочное право не забираться под днище судна, вместе с которым я-де иду ко дну, а оценивать собственную жизнь и личность как бы со стороны, или даже как бы сверху, с немалой высоты, на которую мне случалось не раз и не два восходить и которая есть не что иное как нравственная, духовная высота. Прежние завоевания на широком пути свободы все еще гарантируют мне что-то вроде права сохранять значительный и независимый вид даже в самых убогих ситуациях.
Сама логика событий требует от меня возвращения в объятия хорошо продуманной и осознанной свободы. Вынужден признать, что я переживаю кризис, который заключается в том, что я предал собственную свободу; правильнее сказать, что я перестал идти к ней. Я отодвинул на второй план все проверенное, устоявшееся, безусловное в своей жизни и окружил себя отражениями и тенями, вариантами вариантов, смутными и ничего не значущими идеями, доверился им и, теряя самостоятельность и оригинальность, первичность, почву под ногами, улыбнулся блаженствующим идиотом.
Но пока происходила эта дикая расправа над собственной сущностью, - не надо, впрочем, сгущать краски, если я не хочу, чтобы упала тень и на Наташу, - шла все же работа внутреннего сопротивления, и этот факт смягчает тяжесть моей вины. Никому еще не удалось превратить меня в оловяного солдатика. Ну, если угодно, скажу для примера, что достанься мне жребий выбирать между ролью бога и ролью дьявола, я и не выбрал бы и был бы по-своему прав. Вообще примеров, свидетельствующих о моей правоте, более чем достаточно. Я, скажем, не воспитан в вере, но не воспитал я в себе и безверия; имею, положим, знание о незнании, но ведь это не символ веры или безверия, а символ свободы, незакабаленности. Я почти верю в правоту Перстова, когда он говорит, что России нужен царь, но ведь я сознаю, что моя вера в его слова строится на том, что я люблю Россию и не сомневаюсь, что ей действительно что-то нужно, так почему бы и не царь. Я сознаю, что это и есть все основания, на которых я готов принять царя или хотя бы только одобрительно покивать на уверения моего друга, хотя, разумеется, в книжках я находил лучше, чем у Перстова, выраженные, более обоснованные, научные выводы в пользу того же взгляда. Штука, однако, в том, что Перстов жив
***
Несколько дней миновало в колебаниях от безнадежности к слепому оптимизму. Я читал, но это не было настоящим чтением, включающим силы разума и души, я отвлекался и не мог сосредоточиться, потому как постоянно волновался. Из дому я выходил не дальше магазина, где однажды купил хлеб, а во второй раз вместе с хлебом пачку папирос. Деньги были на исходе. Меня никто не навещал, и я отстал от происходящего вокруг Иннокентия Владимировича, в моем представлении он все еще лежал на полу комнаты, раскидав руки, только что пивший и балагуривший человек, который внезапно превратился в бездыханное тело. Но что-то ведь должно было происходить вокруг этого события, что-то должно было оно накликать? Почему же никто не приходил ко мне с рассказом, с расспросами?
Тайна, окружавшая Наташу, исчезла с какой-то даже показательностью, растаяла в огромном и чистом просторе, заведомо отвергающем всякое заполнение. Словно я некоторое время жил с закрытыми глазами, а открыв, увидел не людей, чьи голоса говорили с моим забытьем, а необъятную чистоту, куда непременно попаду, если буду упорен и, с другой стороны, не буду забивать голову пустяками. Тайна распалась и простор, так сказать, освободился именно потому, что с шахматной доски исчезла такая ключевая фигура, как Иннокентий Владимирович. Расстроилась ли из-за этого вся партия? Чтобы понять это, нужно понять чувства Наташи, а я не знал, какое впечатление произвело на нее самоубийство отца, догадки же мои на этот счет не относятся к числу серьезных свидетельств. Попутно замечу, что мне даже сейчас, когда о Иннокентии Владимировиче приходилось разве что скорбеть, было обидно признавать его ключевой фигурой и тем более обидно думать, что исчезни я, меня и тогда никто бы не посчитал ключевой фигурой. Ею я был только для себя, в собственном воображении. Обидно! Умри я, а не Иннокентий Владимирович, Наташа ахнула бы в изумлении, а Иннокентий Владимирович улыбнулся бы какой-нибудь особенной улыбочкой и осознал, что, в сущности, любил меня, привык ко мне и без меня ему будет скучно, был бы еще от них и крик: ах, какой молоденький, какая безвременная кончина!
– и были бы знаки внимания, знаки скорби, венок, но разве пошло бы дальше этого? Я бы не доставал их сердца из могилы, а вот Иннокентий Владимирович мое, кажется, достает. Впрочем, спрошу себя: что было бы со мной, умри Наташа? Это, сдается мне, и вовсе немыслимо, невероятно. Они были ключевыми фигурами, а я возле них, между ними и, случалось, перед ними (как их домашний шут) играл какую-то не очень понятную мне самому роль.
Так расстроилась ли партия? Да; но мое положение мало прояснилось. Стены темницы, где ухищрениями колдовства до сих пор держали меня в ослеплении и сладком забытьи, рухнули, и пусть я проснулся, пусть я прозрел - в руинах, ей-Богу, клубилась та же дурманящая отрава. Руины, эти жалкие стены, украшенные уже, как в наваждении, фресками с изображением Иннокентия Владимировича в разных ипостасях его жизни и смерти, продолжали удерживать меня, как если бы ничего не изменилось, и все отличие от состояло в том, что прежде я видел людей, моих тюремщиков, теперь были только камни и затвердевшие карикатуры.
Там, в миру, с которым я, как ни верти, основательно связан, хоронили, недоумевая и горюя, Иннокентия Владимировича. Каково же мне было сидеть дома, не являться на место событй, зная, что мое поведение в конце концов неприлично и кое-кто не забудет мне этого, а то даже и рад будет спросить, почему я все-таки так поступаю? Вряд ли я отвечу толком. Я словно нарочито подгадывал не ходить, словно усмехался и старался вызвать на себя негодование, навлечь подозрения; но это не так. Я как раз сознавал, что необходимо пойти, и не для того, чтобы выразить перед всеми совершенную невинность моей физиономии, а просто потому, что человечно было бы именно пойти. Но стоило мне подумать, вот сейчас я пойду, вот только встану, умоюсь и оденусь, как сразу наступала уверенность, что сейчас неудобно, явлюсь, а на меня станут смотреть какие-нибудь люди, еще, чего доброго, чужие люди, и мне будет до крайности неловко. Стоило подумать, что нужно непременно идти, а тянуть дальше негоже, да и все равно придется когда-нибудь идти, как тотчас я начинал чувствовать всю как бы беспредельную несчастность своего существования, муки голода, истощения, сонливости, душевной апатии. И я не шел, понемногу тем самым завлекаясь в немыслимый, неведомо что предвещающий тупик.