Нам здесь жить. Тирмен
Шрифт:
– Ну, хлопче… ну, мастак!.. а колесатые, стервь их душу, брехали – пьяндыжка, мол, белоручка, долго дрючить придется… А дроты оставь, оставь! Неча бомжа-счезня дротами наскрозь пырять – сильно озлобиться может. Там в хате ремонту тыщ на пять! – хрена нам его, гада, по-лишнему злобить?!
– Хрена, – грустно согласился я.
– Дык шо, йдэмо? Подмогнешь, раз мастак… Мулетка – она, ежели кручельник поруч, шибче варит! Тут близенько, через дорогу…
В подъезде загрохотало, и через минуту в дверь ворвался Фол. Авоську с хлебом он держал на манер разбойничьего кистеня,
– Я тебе что говорил?! – заорал он еще с порога. – Нет, я тебе что говорил, урод?! Ты зачем дверь открыл?! Ты кому дверь открыл?!
– Здорово, Хволище, – равнодушно приподнял свой треух Валько, нимало не смутясь кентавровыми воплями. – Ты хлопца не трожь, это он нам одчиняв… А орать – это мы и сами с волосами! Слыхал, небось, как мы ор учиняем? То-то, шо слыхал… Хлебушка принес? Дай корочку, не жлобись…
Фол напоследок погрозил мне кулачищем и полез в сетку: ломать корочку для матюгальника.
Полбуханки оторвал, филантроп!
– Ты к Руденкам собрался? – спросил он у Валька.
– Угу, – набитый хлебом рот мало способствовал внятности речи.
– За оберегом явился?
– Угу.
– Ну и?
Вместо ответа Валько ткнул в сторону кентавра моим творением.
Фол уважительно хмыкнул.
Меня они оба теперь игнорировали.
И когда я начал одеваться, демонстрируя твердое намерение сопровождать матюгальника к загадочным Руденкам, где одного ремонту тыщ на пять – Фол не стал противиться.
Запер дверь и поехал следом.
– Ой, спасайте, люди-нелюди добрые! Ой, лихоманка его, проклятущего, забери! Ой, погубил, по миру пустил, третий раз тиранит, чтоб ему, ироду, тридцать три рожна в самые печенки! Ой, гроши-то какие, деньжищи сумасшедшие!.. кровью, потом, куска не доедали, на воде-хлебе…
Это Руденкова теща. Толстенная бабища в три обхвата, жиденький перманентик по овечьей моде «завей горе веревочкой», мопсовы брыли трясутся от причитаний, и слезы горючие вовсю бороздят могучий слой пудры. Есть, есть-таки женщины в наших селеньях, что ни говори, а есть, на воде-хлебе, тридцать три рожна их врагам в печенки – за коня на скаку не поручусь, а в горящую избу запросто, особенно ежели там можно будет «ирода проклятущего» за глотку взять.
– Мама, хватит! Хватит, мама! Вот уже Валько пришел, он ладу даст… Да хватит же! Говорил вам: не фиг на батюшке экономить – а вы все свое: дьяка зови, дьяка с Журавлевки, дьяк больше пятерки не просит! Доэкономились! Слышь, Валько, ты б уважил по старой дружбе – четвертной дам, это честно, без обмана, и еще литру на ореховых перегородках! Больше, сам понимаешь… тут чинить, не перечинить… мама, вы б пошли, кофе сготовили или еще куда…
Это собственно Руденко. Хозяин. Тощий очкарик, сутулится и непрерывно норовит чихнуть – но зажимает нос двумя пальцами, отчего лишь передергивается мокрой собакой. Глаза за толстыми линзами стрекозьи, лупатые, блестят фарами под дождем. Лицо отекло, набрякло красными прожилками, плавает по комнате туда-сюда больной луной… меж волнистыми туманами, лия свет на печальные поляны.
Шаг – и облако известки
– И-и-и-и… иииии… и-и-и!..
Это Руденчиха. Дочь и жена, а двум соплякам, которых сразу по нашему приходу выгнали на двор гулять – им она, небось, мать родная. Миловидная худышка в халате-ситчике и шлепанцах на босу ногу, она сидит в углу, серой мышкой забившись в недра антикварного кресла (родной брат моего кухонного монстра!) и скулит на одной-единственной тоскливой ноте, отчего морозец ползет по коже, и хочется сесть рядом на испохабленный паркет, ткнуться лбом в ее острые коленки, затянуть дуэтом:
– И-и-и-и… ииии… и-и…
В коридоре туда-сюда ездит Фол, хрустя обвалившейся плиткой. Мне слышно, как временами кентавр дергает дранку перегородки между ванной и туалетом; тогда хруст раздваивается на кафельный и деревянный. Видел я эту перегородку: развалины Трои. Да она ли одна здесь такая… Куда квартирники с исчезником-управдомом только смотрят? Или хозяева не на одном батюшке экономят – каши со шкварками тоже жалеют?!
Впервые такое вижу.
– Лады, – подводит итог строгий Валько-матюгальник, комкая в руках треух. – Значит, самосвятом хату клали… дьяк-то хоть был пьяный?
– Трезвы-ы-ый! – истово причитает теща. – Не схотел причаститься!..
– Не схотел! – передразнивает ее очкастый Руденко. – Вы б, мама, налили да поднесли, он бы и схотел! Я ж помню, как вы змеей подколодной: чайку, Глеб Осипыч, чайку духмяного не желаете?!
Теща лишь храпит в ответ загнанной лошадью. Понятия не имею, как они, родимые, храпят, но думается, что именно так.
– И-и-и-и…
Это из кресла.
Валько многозначительно смотрит на тещу, смотрит с осуждением, губами жует, и теща живо соображает, в чем дело. Перед нами мигом объявляется поднос, расписанный по черни кровавыми маками, а на нем – початая бутыль и три пузатые стопки. Желтоватое содержимое бутыли щедро плещет куда следует, а из коридора, унюхав начало работы, катит Фол.
Хвост кентавра до середины в побелке.
– На корочках? – Валько не спешит принять на душу.
– На них, на них, красавицах…
– На ореховых?
– Да что ж вы, Валько, нас срамите?! На ореховых на перегородочках мы вам с собой дадим, а здесь лимонные… Неужто мы порядка не знаем?
– Цедру срезали? Свяченым-то ножичком?
– А вы попробуйте! Ежели горчит, то с нас магарыч!
Матюгальник берет стопку, придирчиво внюхивается, миг – и стопка пуста.
Рядом шумно крякает Фол, опростав вторую.
Только тут я замечаю, что все смотрят на меня. Пить с утра не хочется, я мнусь, а они смотрят. Валько внимательно, с пристрастием, Фол чуть насмешливо подмигивает; а семейство многострадальных Руденок – с опасливой надеждой. Будто стоит мне опрокинуть сто грамм, и станет их дом полной чашей с лакированными стенками. На память приходит: вот мы вваливаемся к ним в квартиру, и матюгальник представляет меня: «А цэ дядька Йора крестник, знатный кручельник! Ось, бачьтэ, якой плетень…»
Сейчас мой «плетень» висит у входа на гвоздике.