Нам здесь жить. Тирмен
Шрифт:
Рядом с образком «Трех святителей», что вешается «…на основание дома…»,и керамической мордой манка-оберега: не мышонок, не лягушка, а неведома зверюшка.
И противная вдобавок до зарезу.
– Я это… я… а, да пропади оно пропадом!
Хлопаю стопку единым махом, и запоздало понимаю: это спирт.
Чистый.
На корочках, чтоб им…
Слезы текут по моему лицу, воняя перегаром, а семейство Руденок счастливо ворочается напротив, будто я их рублем подарил. Аж супружница в кресле бросила стенать. Запахнула халатик, утерла замурзанную рожицу – мама моя
Валько с одобрением хлопает меня по плечу.
– Оце, хлопче, сказанул! Сказанул так сказанул! Цэ по-нашему!
– Что? Что «по-вашему»?!
Смеются. Все смеются. Не отвечают. Ну и идите вы все… я беру с подноса дольку крупно нарезанной луковицы. Закусываю. Хруст лука на зубах противно напоминает хруст плитки под Фоловыми колесами.
– Ну шо, горемыки? Одзыньте, дайте место…
Валько начинает кругами мерять комнату, выбирается в коридор; слышно, как он громыхает сапожищами, на кухне течет вода из крана, это тоже слышно, а потом Валько возвращается.
– Мать-рябину отстаивали? – интересуется он.
Вместо ответа ему суют пластиковую фляжку с мутным отваром. Мать-рябины, надо полагать. Матюгальник откручивает крышечку, трижды сплевывает через плечо, набирает полный рот этой гадости и начинает прыскать во все стороны. Я еле успеваю уворачиваться, а мои действия вызывают всеобщее восхищение. Словно истинным ценителям балета демонстрируют гениальные антраша и эти, как их?.. сальто? курбеты?
Ладно, замнем.
Наконец Валько истощает запасы отвара, после чего достает из кармана уголек и принимается ходить из угла в угол. Пишет на стенах. Когда он вновь удаляется в коридор, я приглядываюсь к написанному. М-да… понятно, чего они детей гулять выперли. Рядом со мной гулко дышит Фол, будто готовясь заново везти меня галопом по обледенелым мосткам. К чему бы это?
– Ну шо? Почнем, благословясь, в Бога-душу-мать…
И все мысли разом вылетают у меня из головы, потому что Валько «починает». От души, от сердца, от горького перца. В хате становится тесно от мата: двух-, трех– и многоэтажного, этажи эти громоздятся один на другой, круто просоленной Вавилонской башней от земли до неба, многие перлы мне и вовсе незнакомы, я судорожно пытаюсь запомнить хоть что-то, я преклоняюсь, восторгаюсь, я понимаю, что талант есть талант, одним дадено, другим – нет, но дыхание перехватывает, память отказывает, и мне остается лишь присоединить свой безмолвный восторг к восторгу Руденок и молчаливому одобрению кентавра.
А матюгальник работает.
В поте лица.
Кроет благим матом.
Лицо Валька под завязку налито дурной кровью, жилы на шее грозят лопнуть, но иерейский бас волнами плывет по квартире, баховским органом заполняя пространство от стены к стене, от окна к окну, от кухни к входным дверям, мы купаемся в лихих загибах, следующих один за другим без паузы, без заминки, без малейшего просвета, во время которого можно было бы перевести дух; ругань постепенно теряет исконный смысл, превращаясь в великую литургию, в священную службу пред неведомым алтарем, и глас матюгальника поминает мироздание, на чем там оно стоит, и лежит, и делает то, о чем говорят шепотом и преисполнясь, а мы внимаем, вставляем и вынимаем…
Стена комнаты вспучивается пузырем. Пузырь катится к углу,
– Подсекай, – хрипит Фол. – Валько, родной, подсекай – уйдет!..
И Валько подсекает.
Пузырь громко лопается, штукатурка течет из него белесым гноем, и наружу вываливается Тот. «Бомж-счезень», как называл его наш славный матюгальник – хотя я впервые слышу, чтобы кого-либо из Тех звали бомжами. Росточку Тот небольшого, в плечах узок, но пальцы длинных рук оканчиваются плоскими ногтями, больше похожими на жала стамесок. Визг, пронзительный, гоняющий мурашки по коже, мои зубы противно ноют, будто хлебнул ледяной воды из-под крана – а Тот несется мимо меня по «полю брани» к входным дверям.
Я все вижу.
Я все… все…
У самых дверей, гонимый в спину Вальковой литургией, исчезник с разбегу налетает на невидимую стену. Он уже не визжит – он кричит, кричит страшно, воет собакой, попавшей под колеса самосвала; и в ужасе отшатывается назад.
Закрываясь когтистой рукой от моего «плетня».
Жала стамесок крошатся, сыплются под босые, склизкие ноги, когда Тот дергается в судорогах… меня тошнит.
– Ага, – рычит Валько, на миг прекращая обвал мата. – Ага, злыдень, попался на мулетку! Думал, раз дядька Йора нема… сижу в стене, молюсь сатане, як Валька услышу, так боль в спине!.. едрить-раскудрить…
Фол опрометью кидается в коридор и ловит исчезника за сальные патлы. Как раз в тот момент, когда беглец собрался раствориться в ближайшей стенке, у кухоннного проема. Исчезник норовит отбиться, полоснуть кентавра щербатыми когтями, но Фол оказывается проворней – кинув добычу на пол, кентавр наезжает на исчезника передним колесом и принимается трепать.
Смотреть на это больно.
Особенно когда из стены рядом со мной, прямо из сдувшегося пузыря, высовывается бородатая рожица: исхудалая, со впалыми щечками, обиженная судьбой, донельзя похожая на Руденку-хозяина – и счастливо голосит фальцетом:
– Дайте! Дайте ему! Что, зараза? – думал, раз сильный, так последнее отбирать?! Дави его, колесатый!.. дави пополам!
Я не выдерживаю. Схватив с забытого всеми подноса бутыль, я плещу в рожу квартирника спиртом на лимонных корочках. Распахивается непомерно большой рот, заглатывая добычу, квартирник счастливо всхрапывает и, вякнув напоследок «Д-дави!», исчезает, затянув за собой пузырь.
– Будешь гадить? – орет из коридора Фол. – Будешь, спрашиваю? Отвечай, сука!
– Н-не… не б-буду… больше…
– Громче!
– Не буду! Яйца отдавишь, козел! Пусти!
– Кто козел? Не слышу: кто козел?!
– Я!!! Я козел! Пусти! Клянусь, починю все!
– Мать-рябиной клянись!
– Клянусь! Мать-рябиной, Хлыст-брусом, Бетон Бетонычем… Да пусти же!..
Фол напоследок хлещет исчезника сорванным с гвоздика «плетнем» – мое творение сейчас длинное-длинное и отблескивает слюдой – после чего сдает назад.
Берет обеими руками керамическую маску-уродку, торжественно возносит ее над лохматой головой – миг, и маска стремглав летит вниз.