Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
В суде Кейн сказал, что он читал мои пьесы и считает, что в политическом плане они столь противоречивы, что не могли быть написаны под диктовку партии. Я с удовольствием прослушал его выступление, но было понятно, что поезд не остановить, — он несся по проложенным путям к станции назначения.
Перерождение Кейна произошло в связи с его прежней работой, когда он возглавлял Комитет по контролю за подрывной деятельностью. Его назначил президент Эйзенхауэр, после того как тот потерпел поражение на вторых выборах в Конгресс. В задачи Комитета входило следить, чтобы в государственных структурах и на государственных постах не было красных. Ежедневно в его адрес приходило огромное количество писем, где все друг друга в чем-то обвиняли. Кого в реальных симпатиях, кого в надуманных плюс небольшое, но постоянное число жалоб от тех, кто просил снять с себя облыжное обвинение в прокоммунистических взглядах и связях. Почту без особого шума списывали в архив. Внимание Кейна привлек своим упорством какой-то человек из Балтимора, в полуграмотных письмах, приходивших
Теперь, когда шло мое судебное разбирательство, он регулярно выступал с политическими комментариями по одному из телевизионных каналов по Флориде. Мы беседовали в гостиной у Раухов — передо мной сидел человек с особой усталой, тонкой улыбкой, которая бывает у тех, кого изрыгнула власть и они знают, что уже не вернутся туда.
Когда судья Маклафлин посмотрел на меня со своих высот и спросил, не желаю ли я выступить перед объявлением приговора, на добром лице этого провинциала со Среднего Запада промелькнуло некоторое смущение. Мне нечего было добавить к происходящему, и меня приговорили к штрафу в пятьсот долларов и месяцу тюрьмы условно. Через несколько месяцев Апелляционный суд закрыл это дело, сопроводив небольшим комментарием, касавшимся сугубо процедурных моментов. Спайрос Скурас не преминул прислать по этому поводу в высшей степени исполненную воодушевления телеграмму. Маклафлин отбыл, едва успели огласить приговор, извинившись перед Раухом, что должен присутствовать на похоронах. Мы с Джо собрали свои бумажки — мои с какими-то случайными набросками, несколько его бумаг — и без спешки вышли на широкие ступени здания суда навстречу яркому вашингтонскому солнцу, как вдруг он схватил меня за руку. «Слушай! Ты ведь не можешь вот так покинуть здание суда, когда тебя обвинили в преступлении! Надо, чтобы кто-то за тебя поручился!»
И он бросился по пустому мраморному коридору в поисках поручителя, который бы внес за меня залог, и чиновника, который должен был освободить меня. Но оказалось, мы живем в кафкианской стране: было начало шестого, и в здании федерального суда в это время не сыщешь ни одного клерка. Что делать? Если уйти просто так, это могло навлечь на нас новое обвинение, что мы избегаем правосудия. По счастью, попался случайный клерк, который шел домой. Он согласился вернуться в офис и выдать нужные марки и документы.
Двадцать пять лет спустя, в начале восьмидесятых, я получил письмо от профессора литературы из университета со Среднего Запада, который писал, что доводится племянником ныне покойному судье Маклафлину, который своими человеческими качествами и интеллектом оказал серьезное и благотворное влияние на его становление. Интересно, что было бы, если бы я поделился своими впечатлениями о его дядюшке, который признался ему, что был весьма удручен своим участием в том судебном разбирательстве и сожалел об этом? Что я действительно думал о нем во время суда?
Я написал профессору, что не испытываю к судье никаких претензий, ибо он оказался всего лишь мелким винтиком в механизме. В конце концов в те времена мне не предложила помощь ни одна из независимых общественных организаций, точно так же, как за два года до этого, когда меня отстранили от работы над сценарием о преступности среди несовершеннолетних, только «Уорлд телеграм» сочла возможным, чтобы я завершил работу, но с условием, что мое имя не будет упоминаться в титрах. Это вопиющее беззаконие не вызвало никакого отклика ни у общественности, ни в литературных кругах, ни в общественных организациях, которые отстаивали свободу, ни у возрождавшихся левых, ни у правозащитников-троцкистов, все силы бросивших в те времена на борьбу с советским тоталитаризмом и убийственным обращением с советскими писателями. Это привело к тому, что, несмотря на просоветские симпатии в прошлом, я позже избежал верноподданнических заявлений и громких антисоветских протестов, как и раньше, опасаясь слепого антикоммунизма, способного легко перерасти у нас в стране в примитивный фашизм и втянуть в войну за нашими границами. Короче говоря, я не смог жить, закрыв глаза на то, что происходило у нас дома, и в течение долгих лет мне не прощали этого во влиятельных литературных кругах, где такие вещи значат не меньше, чем сама литература, а то и больше.
Слушания по моему делу и суд не принесли в профессиональном плане никаких новых переживаний. «Салемские
Окна дома, который мы сняли в восточной части Лонг-Айленда, выходили на зеленые луга. Трудно было поверить, что поблизости океан. Наши соседи — художница с мужем — вели замкнутый образ жизни, охраняя тем самым и наш покой. Войдя в более размеренный ритм, мы смогли вздохнуть посвободней. Мэрилин решила научиться готовить, начав с домашней лапши: развешанное по спинкам стульев тесто она подсушивала феном. Усевшись на солнышке, любила делать мне стрижку, подравнивая волосы. Мы тихо гуляли по пустынному пляжу Амагансетт, иногда беседуя с рыбаками, которые чинили сети, разматывая их с помощью лебедок, установленных на проржавевших грузовиках. Местные жители, по прозвищу «бонакерс», тепло и уважительно относились к ней, хотя их удивляло, что она бегает по пляжу и подбирает выброшенную ими из сетей мелкую рыбешку — «малька», — чтобы выпустить обратно в воду. В эти мгновения в ней была какая-то трогательная, хотя и слегка застылая сосредоточенность, что-то нездоровое, напоминавшее о ее страхе смерти. Как-то днем, перебросав в океан около двух десятков рыбешек, она начала задыхаться, и я с трудом уговорил ее бросить это занятие и пойти домой, чтобы не свалиться где-нибудь по дороге.
Через несколько недель наблюдавший ее врач подтвердил, что она ждет ребенка. Однако опасался внематочной беременности. Из разговора с ним я понял, что шансы равны, угроза не менее реальна, чем надежда на благополучный исход. Она же отказывалась прислушаться к его предостережениям. Ребенок был для нее венцом с тысячей бриллиантов. Я, как мог, старался разделить ее радость, не теряя чувства реального, на случай, если нас постигнет несчастье. Надежда иметь ребенка окончательно сблизила нас. В Мэрилин наконец появилась особая доверительность, внутренний покой, чего я раньше в ней не замечал. Она почувствовала себя полноправной хозяйкой, а не забитым существом, в страхе прячущимся от случайных гостей, чьим добрым намерениям не очень-то доверяла. Казалось, она свыклась с тем, что живет под надежной защитой, а я старался примириться с мыслью, что в сорок с лишним лет вновь становлюсь отцом. На моих глазах она осваивалась с новой ролью, и это убедило меня, что если ребенок и добавит хлопот, он укрепит в ней надежду на наше будущее. А значит, укрепит ее и во мне.
Отсрочка оказалась недолгой. Диагноз подтвердил внематочную беременность, которую необходимо было срочно прервать. На Мэрилин не было лица, когда она, беспомощная, лежала после операции на койке. Я не мог вынести этих страданий, ощущая ее рану как свою. Вернувшись вечером из больницы, я понял, у меня есть уникальная возможность сказать ей, что она значит для меня, такая уязвимая и беззащитная. Однако ничего не приходило на ум, а слов утешения было явно недостаточно.
Днем в больницу заехал фотограф Сэм Шоу. Мы пошли побродить вдоль Ист-Ривер и, присев на скамейку, заговорили о ней. Я мало знал Сэма. Этот сдержанный человек не искал в дружбе с Мэрилин выгод и восхищался тем, как она самоотверженно, без союзников и тылов, прокладывает себе дорогу в жизни. Я что-то сказал о ее необыкновенной силе духа и сумасшедшем благородстве, которого она сама в себе не осознает. И сможет понять, только если сыграет самое себя и увидит со стороны. Психоанализ со всей его описательностью не мог заменить дела — единственного, во что она верила, когда вся ее жизнь состояла из одних взлетов и падений.
Сэм вспомнил мой рассказ «Неприкаянные», недавно прочитанный им в «Эсквайре». «Вот был бы фильм! — сказал он. — Там такая женская роль, она бы сразу всем нос утерла».
Из Амагансетта мы добирались на «скорой помощи» более трех часов — казалось, конца дороге не будет. Ехали молча. Не было никаких надежд, что со следующей беременностью это не повторится. Как будто прошлое решило погубить ее, вновь протянув костлявую руку. Слова не помогали. Она лежала такая грустная, не передать, и наблюдала, как осторожно ползущую «скорую» обгоняли машины. Я почувствовал необходимость что-то сделать для нее.