Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
В этом заключалась вся соль — в подавленной чувственности. (Достопочтенные судьи Новой Англии, несмотря на богоугодную миссию, и впрямь стали заигрывать с невинными девочками-свидетельницами, приглашая их в местную таверну выпить кружечку пива. Это было, конечно, грешно, но прощалось тем, кто самозабвенно сражался с адом во имя Господне.) Ничего бы не произошло, если бы душу не мучило чувство вины, а культ и культура репрессий насаждались менее рьяно. Тогда бы Джон Проктор принял на себя не выдуманную, а подлинную вину, сознавшись, что переспал со служанкой. Салем могло спасти только чистосердечное признание, но все скрывали подспудный страх, и это грозило вопреки внешней благопристойности всеобщей гибелью.
Поэтому политический вопрос, можно ли равнять коммунистов с ведьмами,
Если бы этого не произошло, тем, кто охотился в 1950 году за красными, никогда бы не удалось сосредоточить в своих руках такую власть. Любые либеральные поползновения, хотя бы отдаленно созвучные марксизму, были пресечены, ибо марксизм подвергся не только политическому, но и моральному остракизму. Бывший коммунист был виноват уже тем, что верил, будто Советы — прообраз будущего, где нет угнетения и не расходуют деньги впустую. Даже простодушие тех, кто видел в России духовное благо, а не земную державу, вменялось в вину, провоцируя чувство стыда.
Сенатская Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности была создана в 1938 году, но в те времена, когда Рузвельт со своим «Новым курсом» открыто и широко занимался общественным строительством, опираясь на методы, близкие методам социалистов, чувство вины было не так распространено. Однако в конце сороковых, как в свое время в Салеме, законы общественной жизни неожиданно изменились, а может быть, их кто-то изменил, и обычное неприятие капитализма, истеблишмента стало считаться чем-то недостойным, безнравственным, если не явным, то скрытым предательством. Америка всегда была религиозной страной.
Я долго искал трагического героя и, кажется, наконец обрел его. От салемской истории невозможно было отойти. Чем дальше продвигалась работа, тем больше я убеждался, что, как ни странно, бывают моменты, когда совесть отдельного человека может спасти от гибели мир.
К июлю я обрел решение: Проктор перебарывает сомнение, будто недостоин «взойти на виселицу как святой», — это были его слова. Отказываясь от сделанных признаний, он бросает судьям вызов и сам вершит над собою суд. Все сразу стало на свои места. А я открыл для себя нечто новое в древнегреческой трагедии: ее целебное воздействие заключалось в том, что, показывая не имеющую оправдания жестокость клана, она ставила вопрос о необходимости переосмыслить и преодолеть ее в рамках новых установлений при помощи закона, которым Афина положила конец нескончаемой родовой вендетте.
Джордж Кауфман как-то сказал: «Для драматурга прожить без Джеда Харриса все равно что не переболеть корью». После того как Казан, с которым нас связывали схожие взгляды на пьесы и на жизнь, поставил два моих спектакля, нелегко было искать нового режиссера. И тут Джим Проктор, отвечавший за рекламу «Всех моих сыновей» и «Смерти коммивояжера», заговорил о Харрисе — в отличие от меня он помнил его триумф в конце двадцатых — начале тридцатых годов, когда, как это случается на Бродвее, где до сих пор одновременно идут десятки похожих пьес, вдруг появляется имя режиссера, который составляет эпоху, годами, десятилетиями с успехом ставя и списывая в расход различные шоу. Харрис был продюсером «Кокетки», где в роли инженю выступила Элен Хейз, «Бродвея», «Королевского семейства», «Передовицы», поставил «Дядю Ваню», «Генерал-инспектора», «Кукольный дом», «Наш городок», сартровские «Красные перчатки» и многое другое, но к пятидесяти годам все это подзабылось. Однако за пару лет до этого он всплыл — спас неудачное шоу «Поворот винта», получившее успех как «Площадь Вашингтона». У него был сын от Руфи Гордон, а сам он успел перессориться практически со всеми, кто был хоть мало-мальски известен на Бродвее. Однако я ничего этого не знал, когда Джимми представил меня ему на роскошной моторной яхте шестидесяти футов в длину в гавани Уэст-порта в Коннектикуте.
У облысевшего Джимми Проктора был приплюснутый нос, заплывшая шея и косолапая поступь близорукого борца, ибо он занимался борьбой, когда учился
В детстве отец не баловал его вниманием, наведываясь домой только после какой-нибудь очередной революции в Южной Америке или экспедиции в золотоносный район джунглей. И Джимми с ранних лет начал воспринимать людей в некоем романтическом экзотическом ключе — как выяснилось, именно в этом плане Джед Харрис был одной из выдающихся личностей двадцатого века. В редкий момент прозрения Джимми предупредил меня: «Куча людей будет говорить тебе о Джеде всякую ерунду, но он гений, а это просто так не дается».
Потом выяснилось, что Харрис не является владельцем яхты, безукоризненно надраенного судна, которое вроде бы собирался купить (но не за деньги, конечно, ибо их у него не было); на тех же условиях, похоже, на борту находилась и молчаливая миловидная молодая женщина. Я сразу понял, что достоинства Джеда суть его недостатки, неуемная физическая энергия и запросы, которые нельзя не удовлетворить. Если он в воскресенье утверждал, что на дворе вторник, и его кто-нибудь поправлял, Джед насмешливо улыбался, выдвигая вперед тяжелую нижнюю челюсть, и произносил: «Я никогда не спорю с талантом». С самого начала я подозревал, для меня это был режиссер слишком высокого полета, что должно было повлечь за собой только неприятности, однако он хорошо знал театр, актеров, а самого себя считал признанным знатоком поэзии и литературы. Это был человек, который после совместного ужина мог оставить у вас впечатление, что был близким другом Уинстона Черчилля, Махатмы Ганди и даже Гертруды Стайн. Джед умел пускать пыль в глаза, что само по себе подозрительно, особенно когда делается не развлечения ради, а всерьез.
Как все люди такого плана, он имел слабину и порою выглядел наивно. Мы ехали в Бостон на моем «форде» и только миновали шлагбаум, где я уплатил подорожную пошлину, как он вдруг закричал. От неожиданности я затормозил выяснить, что случилось. Тыча в сторону диспетчера, Джед возмутился: «Ты же не дал ему на чай!» Для знакомства с будущим режиссером собственного спектакля это был дурной знак, свидетельствующий о неадекватности наших реакций на действительность. Но это было еще не все. В Бостон мы ехали смотреть Артура Кеннеди в новом спектакле. Кеннеди играл в двух моих пьесах, и я представлял его в роли Джона Проктора. Но Джед с ходу отмел эту идею.
— Откуда он родом? — прозвучал его вопрос.
— Из Уорчестера в Массачусетсе.
— Все понятно. Потому у него и ноги такие.
— Какие?
— А такие! Он у тебя в двух спектаклях играл, а ты, можно подумать, не знаешь, какие у него ноги.
— Не понимаю, о чем ты говоришь.
Вечером во время спектакля Джед толкнул меня в бок и показал на сцену, где играл Кеннеди: «Вон, полюбуйся на своего! Да он просто говно, твой картофельный фермер! Видишь, ногу ставит, как по грязи идет: плюх-плюх-плюх».
На обратном пути в Нью-Йорк я всю дорогу объяснял ему, что Кеннеди актер глубоко лирический, и нам удалось договориться, что он все-таки будет играть. Но смехотворное заявление о его ногах говорило, что Джед ничего не понял в моей пьесе, хотя с присущим мне оптимизмом я тогда просто не воспринял это всерьез.
На его взгляд, Кеннеди выглядел достаточно заурядно, однако он забывал, что Джон Проктор не актер, а салемский крестьянин. Харрису же спектакль виделся как картина в духе старых голландцев, строгая пьеса, поставленная в классическом ключе, — своего рода приглашение зрителю подремать. В остальном подбор актеров, на мой взгляд, оказался прекрасным: роль Данфорда блистательно исполнил восьмидесятичетырехлетний Уолтер Хампден; в роли Готорна был занят Филипп Кулидж, актер с узкой, как нож, линией рта, роль преподобного Хейла сыграл Э. Маршалл, Элизабет — Беатрис Стрейт, а восьмидесятилетнего крестьянина Джайлза Кори, которого за отказ дать показания в суде односельчане забрасывают камнями, — Джозеф Суини, пожилой актер водевильного жанра, известный своим едким остроумием.