Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
К концу дня Беренсон уже состоял у Крауса коммивояжером, а вскоре тот предложил ему стать партнером. Для начала Беренсон полил из огнетушителя свитера, которые недостаточно пострадали, и поставил об этом в известность пожарное отделение, выразившее ему благодарность за гашение вновь занявшегося огня. Тут уж он потребовал от страховой компании всю сумму полностью. Затем отгрузил по списку товары для сети магазинов Гимбелса в Филадельфии, а когда те, пылая праведным гневом, отказались, что было обычным делом, сам лично отправился туда и произнес речь, исполненную такого пафоса, что ошеломил руководство, которое не только восстановило контракт — что в деле торговли свитерами не представляло ничего особенного, — но предложило ему перейти на работу к Гимбелсу.
За пять лет Беренсон нажил не один миллион, занявшись проектированием домов для престарелых, получивших широкое признание. При этом он продолжал жевать самые дешевые сигары, ездил на развалюхе и заправлял делами, обитая в какой-то деревушке, куда перебрался жить. «Я понял, — сказал он мне однажды, —
Он не мог не удариться в мистицизм, почувствовав свою силу и растеряв согревающий душу марксистский провиденциализм с неизбежными искупительными обещаниями. Завоевав мир, он потерял веру и стал обычным удачливым человеком с беспокойным характером.
Читая нам на втором курсе заключительную лекцию по психологии, почтенный профессор Уолтер Бауэрс Пилсбери, взглянув на наши лица, выдержал паузу. Он был большим авторитетом в своей области, уважаемым автором учебника, по которому мы занимались, но меня более всего занимало то, что он сам несколько лет находился в клинике. Высокий, седой, с трагически обостренным чувством собственного достоинства, доставшимся ему в наследство от первопроходцев Америки, он носил темные галстуки и накрахмаленные воротнички, буквально пронзая взглядом человека. В наступившей тишине стало понятно, что профессор прощается не только с нами, но со своей карьерой, поскольку достиг пенсионного возраста. Он произнес: «Я не собираюсь давать вам советы, как сохранить душевное здоровье, но есть одна истина, которой необходимо придерживаться: никогда не задумывайтесь над чем-либо слишком долго».
В 1935 году, когда я размышлял над выбором профессии, а страна легкомысленно смотрела в лицо жутким проблемам, его совет показался неуместным. Но сейчас, спустя пятнадцать лет, в начале пятидесятых, слова этого пожилого человека не выходили у меня из головы. Ибо я понял, что не мог справиться с мыслями о своем браке и о работе. Набухшие почки любви и надежды на наше с Мэри будущее сменило отчаянное неприятие всего и вся, когда меня вовсю осуждали и безнадежно проклинали. Пытаясь вырваться из этого круга, я начал ходить к психоаналитику Рудольфу Лоуэнстайну, верному последователю Фрейда, которому, однако, я так и не смог открыть душу, обнажив творческие проблемы. Он же был достаточно тактичен, делая вид, что ничего не понимает, тем самым оставляя мой внутренний мир в неприкосновенности, чтобы избежать разрушительных последствий. Таким образом, я не прошел серьезного психоаналитического курса, хотя обрел настоящую мужскую дружбу и вдобавок — способность анализировать человеческое поведение более бесстрастно, чем раньше. Я не мог освободиться от страха обескровить себя и принести в жертву многообещающей, но холодной объективности, которая, возможно, хороша для критиков, но не годится для писателей, берущих энергию в хаосе внутренней интуитивной жизни.
Я никогда не верил, что психоанализ может ответить на все вопросы, в частности, по двум причинам. Я обратился к нему, чтобы спасти свой брак, но эта неверная посылка привела к тому, что, сохраняя согласие в браке, я усомнился в самом себе. При этом меня мучило то, как обстояли дела в стране. Америка, радостно ликуя, казалось, впала с помощью Джо Маккарти в доморощенную паранойю, а я все больше запутывался в собственной паутине, которая была не чем иным, как потворством своим желаниям, хотя надеялся, что это скоро пройдет. Точно так же на общественном поприще я не мог отмежеваться от стада либералов и левых, с восторгом признававших за психоанализом многообещающе пугающее будущее, делавшее нас беззащитными перед космосом. Мои проблемы носили глубоко личный характер, но я подозревал, что психоанализ был всего лишь новой формой отчуждения, пришедшей на смену марксизму и разного рода социальной активности. Другими словами, голова не поспевала за моим общим развитием.
Нью-Йорк, подобно реке, вбирающей бесчисленные потоки культур, бурлил как при паводке. Левые с их неистовой верой в социальный прогресс и самоутверждением на переднем крае истории в силу приверженности безошибочной политической линии суетливо выбирались вместе с либералами из-под груды обломков попавшего под бомбежку старого храма самоотречения. Однако американской натуре с ее зацикленностью на пуританизме требовался нравственный кодекс. Поскольку учение Маркса к тому времени утратило былой авторитет, на смену пришла теория Фрейда, вселявшая в своих приверженцев то же самодовольство. Так что теперь таким заблудшим, как я, уже невозможно было встать в линию пикета или отправиться в Испанию в составе интернациональных бригад — оставалось только признать, что ты тщеславный глупец, который ничего не смыслит в любви. Вероятно, оттого, что приходилось отступать, отстаивая сужавшееся пространство, где я существовал как писатель, мне так и не удалось понять, предполагает ли психоанализ некий высший союз чувственности и ответственности, в единении которых таится подлинное раскрепощение. Пока мои взгляды на жизнь не изменились, приходилось защищаться от общества, которое не оставляло меня в покое.
Пищу для сомнений давали не только газеты. Когда в Нью-Йорке собрались ставить новую пьесу Шона О’Кейси «Денди-петух», деятели из Американского легиона пригрозили выставить около театра свои пикеты. Уже одно это должно было заставить любого продюсера
Я предложил немедленно выступить с заявлением: если молодчики из Американского легиона появятся перед театром, мы выставим свой пикет, ибо на примере пьесы О’Кейси необходимо было отстоять свободу театра в выборе репертуара. Повисло тягостное молчание. Один Хаммерстайн, казалось, заинтересовался моим предложением. И хотя никто не бросился маршировать с плакатами по Шуберт-Элли, все вроде бы осознали необходимость выработки единодушного решения в поддержку пьесы О’Кейси. Но тут Артур Шварц, заметно взволнованный, о чем свидетельствовала его излишняя горячность, заявил, что, если хотя бы один цент из фондов Гильдии пойдет на защиту коммунистов, он первый покинет союз и создаст новую ассоциацию драматургов. Угроза раскола сделала бессмысленными дальнейшие разговоры, и мое предложение было похоронено раз и навсегда. Стало очевидно, что если Американский легион надумает пикетировать мои новые пьесы, то на поддержку коллег рассчитывать нечего. Ибо входившие в Гильдию театральные знаменитости были настолько напуганы и растеряны, что потеряли всякую способность действовать. Таковы были времена. Стало понятно, что у Американского легиона существовал влиятельный мозговой трест, следивший за всеми новинками и принимавший решения, что допускать на нью-йоркскую сцену, а что нет. Мне уже пришлось испытать на себе силу давления этой организации. Они не только грозились сорвать постановку «Смерти коммивояжера», но в двух или трех городах помешали гастролям ирландского театра с Томасом Митчелом в роли Вилли, Дарреном Макгавеном в роли Счастливчика, Кевином Маккарти, игравшим Биффа, и Джун Уолкер — Линду. Причем, если верить бостонским критикам, это была лучшая из ирландских постановок. В одном из городов штата Иллинойс они добились, что в зале остался единственный зритель, но Митчелл настоял, чтобы спектакль был сыгран, и мне остается сожалеть, что я так и не узнал мнения этого театрального завсегдатая.
Я, наверное, был напуган более остальных, опасаясь поддаться собственному страху. В силу особенностей натуры и под влиянием общей атмосферы у меня сложилось странное представление, что драматург — это глашатай истины, который пытается факелом ослепить чудовище по имени Хаос. Драматургия представлялась квинтэссенцией искусств, которая погибала, как только к ней примешивалась ложь, и возрождалась, соприкасаясь с истоками человеческого бытия. Взвалив на себя это великое и проклятое бремя, невозможно было мечтать о том, чтобы, живя отшельником, избегнуть предначертанного.
Когда ко мне обратился Бобби Льюис, предложив сделать новую редакцию пьесы Ибсена «Враг народа», в которой чету Стокман должны были играть Фредерик Марч и его супруга Флоренс Элдридж, я понял, что даже ветераны сцены (а уж их никак нельзя было заподозрить в симпатиях к радикалам) почувствовали опасность. И действительно, вскоре узнал, что Марчи подали в суд на чиновника, обозвавшего их коммунистами. Обвинение стоило им нескольких киношных ролей, так что они ощутили себя в шкуре Стокманов, которые в мучениях были распяты толпой. Бобби Льюис был одним из основателей «Групп-театр», и я помнил, с каким неподдельным восторгом смотрел его исполненную мягкой поэтичности постановку сарояновской пьесы «В горах мое сердце». Под остроумием он скрывал беспристрастность, удерживавшую его от ярко выраженных политических симпатий. Поэтому я серьезно отнесся к предложению столь искушенного в шоу-бизнесе человека, хотя интуиция подсказывала, что в результате мы окажемся еще более лакомой приманкой для тех, кто охотился за красными.