Наркотики. Единственный выход
Шрифт:
— Мозговье ты мое, мозговье, что ж с тобою я сделал, во имя чего? — вдруг воскликнул он.
Русталка рассмеялась серебристым смехом, как «береза (да!), любовница источников пречистых», и половой вал сдавил ее мужа в дикой самцовой муке — самец хорош только тогда, когда он зол, раздражен до потери чувства, и взрывается от невозможности сдержать напор неудовлетворенной похоти. Вот этот самый взрыв и есть высшее, истинное садистическое наслаждение женщины, которая только тогда насыщается позитивно, по самое горло. А с самца лишь сходит раздражение, и тогда он может приступить к чему-нибудь другому. Подсознательная, умело регулируемая ревность (каждой женщине известно все, и это в ней ужасает и вместе с тем возбуждает) — это как вечный двигатель чувств. Русталка понимала, что «в нем (Изидоре) ее предел».
Марцелия все больше и больше удивляло бытие. «Au commencement Bythos 'etait» [160] . Хаос, бездна или что-то в этом роде. Хаос — но из чего состоящий — вот в чем вопрос. Они вместе заглянули в энциклопедию в поисках слова «Bythos», и их лица встретились, как тогда, в детстве, когда они, маленькие мальчики, занимались друг с другом рукоблудием.
Сколькими же адскими переживаниями были они обязаны тем минутам. Это ж, господин хороший, для некоторых типов, н о т о л ь к о д л я н е к о т о р ы х (п о ж а л у й с т а, н е с л е д у й т е и х п р и м е р у и, Б о ж е у п а с и, н е н а ч и н а й т е м а с т у р б и р о в а т ь р а д и п р и о б щ е н и я к ч и с л у г е н и е в),
160
«Вначале было Бытие» (фр. и греч.).
Только, пожалуйста, не упоминайте при этом фамилии Хвистека, этого Демона Польской Мысли недавних лет. Прохвистаны проблемы, прохвистана жизнь — да, что поделаешь — однако allgemeine Zerchwistung [161] так ни во что и не вылилась — что это: инстинкт расы, коллективная «интуиция» общества? — черт его знает, но — не вышло. Вынести собственное артистическое извращение — дело гораздо более трудное и опасное, чем вынести собственную правоту и моральное совершенство, и внутреннее согласие, и гаденькое удовлетвореньице оттого, что все так хорошо, очень, очень хорошо. Они отдалились друг от друга — мгновение миновало, но они знали, что придет время и они снова будут вместе, причем без каких бы то ни было гомосексуальных историй. То, что было в детстве, запечатано навечно и не подлежало вскрытию, чему оба радовались, ибо даже педерасты чувствуют, что теория дружбы — это все «eine zugedachte Theorie» [162] (Зачем, скажи, зачем нельзя писать о том, что хочешь? Вроде бы и можно, но стоит ли за это, скажем, сидеть в тюрьме? А если у осужденного за какие-нибудь идейные делишки вдруг изменится вся его идейность? Надо быть твердым, как стена, черт побери! Потому что сидеть без убеждений — страшное дело, да и в реальность перемены никто ведь не поверит.)
161
«Всеобщая прохвистизация» (нем. от польск. корня).
162
«Надуманная теория» (нем.).
Такие мысли уже когда-то высказывал гениальный пианист Ромек Темпняк-Циферблатович, пожалованный титулом папского барона за фортепьянную игру, сын бывшего министра внутренних дел, самый крупный, как у себя в стране, так и за границей, знаток музыки, человек необыкновенной, прямо-таки чудовищной внутренней собранности и благородства, доведенного чуть ли не до абсурда. Марцелий радостно поддакивал ему. В ночном шкафчике, закрытом на замок «Omnia», у Ромека лежал его роман, оправленный в обложку от упражнений Лютшга. Он писал роман ежедневно, с шести до семи вечера, и тогда был недосягаем даже для своей невесты — Клоти Цвайнос, рыжей, чертовски привлекательной певички из «Эйфориала» (псевдоним — Зося Обромпалло). Писал и дрожал от одной только мысли, что сатрапы из ПЗП могли до него добраться. Честный старина Лютшг защищал его от всех напастей. Марцелию были известны отрывки, но даже восемь граммов наилучшего коко Мерка не заставили его проболтаться. Собственно говоря, их дружба в определенном, чисто житейском смысле была б о л е е с о л и д н о й, чем его дружба с Изей, с которым его соединяли воспоминания детства, схваченные скобой интеллектуальной общности: вместо упившегося и отравленного кокаином друга Изя излагал его эстетику, которую они должны были издать на средства ПЗП под общей фамилией — Марцидор Буцеевский. Ромек — другое: здесь была встреча двух художников одного и того же склада, встреча метафизических висельников, которым, для того чтобы что-нибудь создать, надо было сгореть. Правда, Темпняк-Циферблатович (а он был мелкобуржуазного происхождения) вовремя сообразил, что он всего лишь пианист, а то, что у него «в душе играет и играет» вечерней позднею порой, никакое не «творчество» через большое О, а лишь выраженный музыкой весь мир, смесь отзвуков всех композиторов, которых ему приходилось поигрывать «ради куска хлеба», в смысле — майонезов из омара Убо-Тубо, и valentine de golaille (Валентинка голышом) и крема `a la Picadore branl'e par sa ma^itresse [163] и рыбок Пинг-Финг в зеленоватом соусе, надроченном из носорогов в «Jardins d’acclimatation» [164] . Вот какие штуки ели в сферах, приближенных к правлению ПЗП. Да, Ромек не дал обмануть себя пианистическим творчеством и предпочел быть выше всех в своем воздержании, а не вылизывать тарелки после распутных пиров проинтеллектуализированных до метафизического мозга костей эпигонов этого самого большого, как считал Ромек, метафизического (несмотря на существование противоположных мнений) Обергения в музыке и в жизни — Кароля Шимановского. «Приходится хладнокровно и без малейшей профессиональной зависти констатировать этот факт», — говорил он в минуты, когда не боялся быть подслушанным тайными агентами IV отделения ПЗП.
163
А ля пикадор, сотрясаемый своей любовницей (фр.).
164
«Зоологическом саду» (фр.).
У Ромека и Марцелия было полное взаимопонимание в самых сокровенных тремоло их артистических глубин. Марцелий был для Циферблатовича вроде двойника, в котором он переживал в чуждых для своей насквозь музыкальной натуры драмах живописцев все свое несостоявшееся творчество, презирая тем не менее до глубины души живопись как таковую. Он ощущал свое величие и нищету одновременно; величие — потому что был не каким-то там формальным шутом, для которого трагедия — это когда на куске полотна синее пятно ни в какую не хочет гармонировать с красным, а если это и произойдет, то лишь ради удовольствия какого-нибудь паршивого знатока искусства (может ли быть что ужаснее, а тем не менее только для таких господ и ради удовольствия самоуничтожения создаются сегодня все эти вещи), гадкого пережитка старобуржуазных времен, когда еще люди не знали, что такое ПЗП и в чем состоит его социальная функция по организации будущего.
Вот и помирились друзья,
Вот почему опечалился Кизер-Буцевич (фамилия такая — ничего тут не поделаешь) и застыл в ощущении безграничного изумления перед самим фактом, что вообще что-то было, а в этом чем-то — он сам, Кизер, такой, понимаешь, Марцелий, а не какой-нибудь другой, да к тому же такой чертовски безгранично кизероватый. Но это ощущение необычности своей индивидуальности, неповторимой, единственной во всем мире, в бесконечном Времени и Пространстве, причем именно такой индивидуальности — во всей сложности ее компонентов, как и в том единстве, которое о себе само может сказать «я» и должно нутром ощущать себя в качестве ничем не выразимого единства, было уже явлением вторичным. Уже начиналось разложение э т о г о момента на его производные, что должно было завершиться, как всегда, постепенным его поглощением нарастающей обыденностью бытия, полным его исчезновением. Увы, то были всего лишь производные! Но чем же был тот изначальный момент, тот центр, от которого пошли волны, будто на зеркально гладкие воды обыденности бросили п р е д м е т и з д р у г о г о и з м е р е н и я д у х а? Однако если речь идет о понятийно-вторичном подходе, то суть его заключена в содержании следующего предложения: «Ведь могло бы ничего и не быть», а далее за ним — бесконечно быстро сказанное предложение secundo (но никак не второе, Боже упаси — fi donc! — что за пошлость). «Есть что-то» и «Есмь я», и далее невозможность, «отдумать назад» (wegdenken) пространство — время может мысленно остановиться, поглощенное пространством, — эту бестию никакими силами не устранить — и это страшно — и это предполагает обязательность существования, а логически ничто не мешает предположить, что его нет.
Но разве устранение пространства не уводит в область логической ошибки? Мы можем последовательно уничтожать существование, да и сами мы разве не исчезаем от самих себя каждый день во сне? Но вот что касается пространства, то его таким способом не устранишь; предположение о его небытии — чисто вербально: проще уничтожить бытие в мысли, чем само пространство, а с момента, когда оно возникает, оно — отнюдь не форма Небытия (Ничего), а как раз форма бытия, и не есть само Небытие, но лишь то, посредством чего бытие существует во времени, оно длится, сто тысяч громов и молний, хоть ничего и не происходит, ибо бытие непременно подразумевает также и время — неужели то красное, которое я вижу неизменно (абстрагируясь, например, от биения моего сердца или дыхания, которые я могу и не осознавать), не длится? То-то и оно, что длится, а стало быть, и само пространство, пусть даже пустое, без единого электрона, должно существовать, длиться целую вечность, разве что скорость протекания времени в нем неопределенная. Да, именно так, так! (Это было настоящее чудо, ибо Изидор думал то же самое — это было развитие того же самого бреда, который возник на основе их знаменитого разговора по пьянке, когда пикникастый Марцелек так «ошизел» — от слова «шизоид», — что внезапно понял всю Изидорову метафизику.) Следует отметить, что оба они ежедневно мылись мылом и терлись щетками братьев Зеннебальдт (Бяла «bei» [165] Бельско), и Русталка тоже. В те времена таких людей становилось все больше и больше. Причиной такого положения дел стала книга С. И. Виткевича о наркотиках, единственное произведение данного автора, которое он был склонен сам рекламировать, программно, на благо общества.
165
«Около» (нем.).
Рабочим было хорошо — они ничего больше не желали — у каждого был домик и садик, культура уже слегка отступила — мелкокрестьянское производство было прекрасным противовесом индустриализации. Жизнь на самом деле, несмотря на некоторую техническую примитивность, была хороша, а почему? Потому что капитал как таковой, частный, крепко взяли за морду. Всем заправлял ПЗП — вот в чем главный секрет. А если кто не признавал ПЗП — того «к стенке» — и порядок. Вот оно как!
— Пойдем прогуляемся немного, все так чудно, — сказал Кизер, чуть ли не влюбленным взглядом смотревший на нежную и необычайно чистую ушную раковину Изидора, — Русталия не обидится, свобода — основа устойчивости брака. Этого не понимают эти выродки долга! — он засмеялся, дико скрежеща зубами, и всем вдруг показалось, что смеется смертельно раненный дикий зверь. Вот такая была в нем первобытная красота метафизических переживаний, воплощенная в его зверином смехе. В каком-то смутном воспоминании у Русталки содрогнулась матка, но тут же успокоилась, свернувшись клубочком, как котенок у печки, и сразу заснула в просветленной супружеской обыденности.
Кизер выжрал новую дозу «Белой Колдуньи» (примерно в четыре дециграмма) и, подталкивая перед собой слегка упиравшегося Изидора, вышел на крыльцо. Теплое, осеннее дыхание вселенной (бывает иногда такое осеннее тепло, оттого что где-то там на юге бушует сирокко, а еще дальше — тайфун), сконцентрированное в этом уголке в ужасную тоску по бесконечности, просто обволокло их обоих, но как по-разному! Все зависело от того, что там творилось, в этих ужасных котелках, в которых так по-разному отражался этот один-единственный, никем как таковой не познанный космос. В одном черепе — метафизическая безмерность мира (не пространственная, а как бы «духовная», — в общепринятом значении — вот, вот — еще «маленько» и уже «забрезжит») должна была превратиться в сконструированную кучку символов, которые неизвестно зачем должны были соединиться друг с другом. Для кого все это нужно — для других или для себя, должен ли был Изя написать свой «Гауптверк», чтобы узнать о себе (и о мире — но только на втором уровне знания) в рамках своей системы, или затем, чтобы этим неверным светом осветить темные, как хижины горцев (причем бедных горцев), черепушки существ, бессмысленно блуждающих по той же, что и он, планете?