Народ на войне
Шрифт:
Сам я деревенский, всякое деревенское свойство понимаю. Вот и вижу я, с чего сейчас на нас деревня в сердцах и зверствует. В хозяйстве мы не помощник, а родня между тем. Кончим войну, навезем деревне семян на хлеб,— задышит деревня печами, пироги на нac напечет.
Нас цветами не встречают. В городе народ торговый, тот нас не жалует. Зато деревня, если она целая, словно детей приветит. Конечно, разоренная деревня над всеми расправу чинит.
Входим стережася, бабенка нас чем же встречает? Кланяется низко, хлеб у ней в руках, нам передает, слезы на хлеб сеет. Говорит: «Идить-идить,
Тоже бывает, что рады нам. Да на таком рады, что войдем вовремя, мучителей каких-нито из деревни выбьем. Так деревня-то только что болячки да раны свои зализывает. Не до баловства, куж'eнек [111] не напечешь, хлеба-соли не вынесешь. Понимать нужно.
Я с оглядкою мешок общупал — человек вкоченелый! Ох ты, думаю, пропал я в той хатке, пропал с потрохами. Почал прицепляться, чтобы втечь. Как доглядел хозяин мои руки на мешке и говорит: «Не бойся,— говорит,— сынок: то ихний, не наш, в нашей деревне отличают».
111
Кужень, куж'eнька (обл.) — лепешка с творогом, ватрушка.
Кому как. В том месте для нас кров и снедь, а врагу — кровь да смерть. Понимало-то место, кто свой, а кто ихний.
Пошли детки своим путем, нелегким, надобным. Накройте поле полою до поры. Придет время — выпашем, высеем и жатвы дождемся.
Хорошо живете, говорит, с вас побольше. А тут побольше ли, поменьше ли — своего куска всякому жаль.
Как продразверстка идет, все печи топят, последнюю животину переводят, на год нажирают, топоры острят, косы точат на нас.
У нас, как продразверстка, только и сыты бывали. То всё прячут, до полного голода, а тут в один день на год жрут, только бы не отдать.
Ненавижу деревенскую жизнь. Бьют миром, живут же как пауки, ничем не поделятся. Грязь свою берегут.
Вот глянь — стоит перед тобой деревня... Хаты малы, крыши раскрыты, окна слепые. А вот глянь — хоромина-домина. Крыши высокие, окна широкие, сад, и для псов разных кругом дома понаделаны. Теперь прикинь одно к другому.
Часть пятая. ОЩУПЬЮ
XIX. ЗЕЛЕНЫЕ
Направо ли, налево ли, прямо ли — ни людины. Иду дурницею, думаю: обманули и будут братья мне звери-волки. Как над шапкою — тах-тах! И опять не видко и не чутко. Скоренько я белою тряпицею машу, и тут, с-под земли просто будто, вышел очень приятный человек и меня в зеленые принял.
Как жили-то! Крови не лили, голодом томились, из лесу ни ногой: комарня, мошкарня, совий гук да волчий вой.
В самой глуши курень под землею, да не хуже медведя хворостом закидано. Ни духа, ни солнышка. Болото разведем и спим в нем чередами и сторожко.
Только
Приказал нам зеленых по лесам не шукать, а строго-настрого, ни с села в лес, ни с леса в село — никовошеньки. И пришелся рецептец тот через неделю,— потянулись до нас из лесов мощи живые, до того тощи, до того неевши — от корочки вдрызг пьяны. Взяли мы их голыми руками. Да безвыгодно для походного дела. И слабы, и воевать отвыкли.
Сразу с факелами высыпало полк-полчище. Чистые богатыри, до того при факелах высоко они темнятся. Один спрашивает: «Что ты за человек, зачем до нас в леса пришел? Коли ищешь ты сна и покою — из лесу ступай; коли счеты нашими руками сводить собираешься — ступай от нас; коли ж ты,— говорит,— войну ненавидишь и через всякое злое от войны уйти готов — полезай, братишка, в наш курень зеленым».
Захватили они нас, не для истребления, а чтобы ихних зеленей не выдали. А нам лесные жители и люди, не в пример добровольцам. Остались мы охотно. Кто из нас покаленее — красных дожидался, а кто позеленее — и по сие время в бору дремлют.
Душою он тихий был и здоровьем хилый. На той войне санитарил да в слабосильной мордовался. Такой туда да сюда, да и залег под ракитовый кусток.
Кабы не зверел я в бою, может, и воевал бы. А то чисто тебе волк, ажно зубами врага брал, ажно сине в глазу. Памяти не станет. Чисто сумасшедший. Оттого и сбег в леса.
А кто и так: вот день, вот ночь — война и война, и краю ей не видать. От последнего устатку в леса.
Все терпел, раны всякие, страх. А то раз вскинулся я под звездами и до того удивился как бы, что спокойно. С тех пор ушел я.
Я и при царе по куткам ховался, не дал шкуры своей. Нет тяжеле дезертирского житья. Я войну до последнего ненавижу. Я рад бы на свое дело силу тратить, да не на войне. А теперь только война и живет.
«Дезертир»,— говорим. «Ан нет,— отвечает,— дезертир сбёг — бабу на печи кутает, а мы не то что бабы, а и печи, почитай, год не видали. От крови далеко, живем во зеленых лесах, и есть мы зеленые».
Думал я, думал: нигде тихого угла не видать. Бушует земля. Что люди, что дела — движутся. И ушел я в леса тишины искать. А в лесах нас-то, тихих,— полк. Так и жили, зеленя поганили.
Эти святые! До того воевать не любят, хучь белый стреляет, хучь красный — бегут святые во места лесные, ажно портки сеют. Зато как выстрелов не слыхать — оберут место до последней корочки, баб угонят и в скитах своих зеленых миролюбием хвалятся.
Зеленое — мирный цвет, без кровинки. А тут и красных и белых — кажного на зелень потянуло. Мобилизации — почем зря. А зеленые до того войны боялись — бесперечь им воевать пришлося. И грабить молодцы стали.
Наши зеленые — те ничего. Пограбят от нужды, всякому впору. И различки не делают, кто красный, кто белый, кто еврей,— абы хлебушка. Те же зеленые геройствовать взяли моду. Налетом налетят, не то что хлеба, а всё берут, более всего — вина и вещи дорогие. Для ужаса евреев перебьют, как бы за коммуну.