Нас время учило
Шрифт:
— Встать!
Поднимаю голову.
Надо мной стоит Лобастов — наш новый командир отделения. Он назначен два дня назад, после того как Прохоров был убит. Лобастов маленький, коренастый, глаза у него посажены близко один к другому, и это придает ему сходство с обезьяной. Раньше он ничем не отличался от своих рязанских, после же назначения начал сразу подражать офицерскому тону, прямо копируя интонации командира роты. Я внутренне сопротивляюсь его грубому командному тону, желанию показать свою волю и свое право.
— Чего тебе?
— Встать,
Такие штучки необычны здесь даже для офицеров. На фронте офицеры разговаривают с солдатами совсем по-иному, чем в тылу. Солдату дозволяется здесь неизмеримо больше. Общая мысль «все мы под смертью ходим» в какой-то мере стирает грань между командиром и солдатом, никто не настаивает на выполнении уставных тонкостей. Этому в немалой мере способствует то, что в руках у каждого солдата заряженный автомат.
— Ты что, не слышал, мать твою в гроб! Встать, раз я приказываю!
Я медленно поднимаюсь. Автомат я не успел снять, и он висит теперь у меня на шее.
— Я слушаю.
— Ты где сделал ячейку, сволочь?
— Как где? Я не понимаю.
— Не в ряд! Понял? Не в ряд! Посмотри!
Оглядываюсь. Моя ячейка действительно не в ряду всего отделения, она вышла вперед метра на три ближе к краю поляны.
— Ну и что?
— А то, — его глаза останавливаются, он в бешенстве, что я задаю вопросы, он сейчас научит меня подчиняться, — а то, что ты сейчас же переложишь камни и сделаешь ячейку в ряду!
Все замирает во мне на мгновение: мы не на параде — равнять ряды!
Он подскакивает к моей ячейке и ногами разваливает камни. Один большой камень из верхнего ряда падает мне на ногу и причиняет боль.
Что-то более сильное, чем боль и усталость, захлестывает меня, что-то горячее и властное заставляет меня прыгнуть к нему, руки сами наставляют автомат ему в грудь.
— Отойди… — Это не мой голос — какой-то хрип. Время, обстановка, ощущение реальности происходящего — все пропало куда-то в этот миг… Я только вижу его остановившиеся глаза, белеющее лицо и… руки, тянущиеся к автомату.
Мгновение — и я отвожу затвор назад. Теперь только одно движение — нажать спуск, и клочки гимнастерки запрыгают у него на груди, как у того упавшего рядом со мной солдата.
Мы смотрим друг другу в глаза.
Палец лежит на спусковом крючке.
Мне как-то удивительно легко сейчас; давящая усталость, чувство обиды и затравленность исчезли. В жизни остались только две реальности: глаза передо мной и спуск, ощущаемый пальцем.
Секунда. Вторая. Третья.
Он держит автомат в руках, но у него не отведен затвор. Для того, чтобы меня убить, ему нужно сделать два движения. Мне одно.
Если он отведет затвор — нажму спуск.
Глаза прячутся, руки сползают с автомата, он делает шаг назад и тихо, шепотом говорит:
— Ты что, парень! Ополоумел? Опусти автомат…
Еще шаг назад, еще, и он отходит.
Я стою еще
Усталость вновь наполняет меня, ноги тяжелеют, и я мешком валюсь в свой каменный дом. Надо спать. Все уже спят.
Рядом с камнями трава. Срываю травинку и откусываю кончик. Мама когда-то говорила, что это вредно, будут боли в животе… Почему я не нажал спуск?..
Вредно… какое домашнее слово… Я обещал ей не откусывать кончики травинок… Завтра, наверное, будет трибунал… невыполнение приказа и покушение на жизнь командира… Травинки бывают разные, не все они вредные, а кончики у них такие сладкие…
Если бы он сделал еще одно движение, я бы нажал…
Надо дописать письмо, я уже третьи сутки таскаю его за спиной. Надо успеть дописать письмо…
И снова бой…
Уже третьи сутки мы в бою, а я решительно ничего не понимаю.
Опрокинулись, спутались все мои представления о фронте, о бое. В этом царстве сосен, елей и кустов все мы потеряли ориентировку. Где противник, где наши, куда идти, откуда стреляют, что будет через минуту и что будет завтра — на все это нет ответа. Есть только давящее чувство собственного ничтожества и нервное напряжение, доходящее порой до животного страха: поднял голову — смерть, не поднял головы — жизнь, а иногда и наоборот. В этой игре нет правил. Один Случай управляет здесь всем — удачей и неудачей, жизнью и смертью.
Финские блиндажи поражают меня своей аккуратностью. Землянки ровно облицованы вертикально поставленными стволами молодых сосенок и березок: березка — сосенка, березка — сосенка. Белое — красноватое, белое — красноватое. Просто, красиво и очень неожиданно…
По колено в воде передвигаемся мы гуськом среди тонкого березняка и осинника. Чавкают черные ноги в обмотках, блестит болото внизу, разбегаются мелкие волны от наших шагов, комары тучами вьются над нами, но мы не обращаем внимания на их укусы. Мы идем вперед, на новые позиции, идем медленно и устало, с одержимостью и упорством автоматов.
Гнилое, гиблое место. Уже час мы в воде, а болоту нет конца и края.
Мерно покачивается передо мной спина Ерохина, ствол пулемета задевает за тонкие ветки, чавкают, хлюпают ноги, мокрые брюки облепили бедра, полы шинелей подвернуты и заткнуты за пояса, но тоже намокли.
— Бросай оружие! — звонкий протяжный окрик, и сразу очередь. Крик.
Двое солдат передо мной падают в черную жижу. Я присаживаюсь на корточки. Что это? Автоматные очереди где-то спереди и сбоку. Ничего не понимаю — откуда стреляют? Кто? Срываю автомат и, ощущая нелепость и никчемность этого действия, палю вправо в лес по кустам. Поднимается упавший в воду Ерохин. Он бледен, беспомощно держит в руках пулемет стволом вверх. С рук, с пулемета, с лица стекает коричневая жижа.