Наш дом стоит у моря
Шрифт:
И напрасно потом метались по всему двору, по квартирам немец и полицаи, напрасно переворачивали все вверх дном, — близнецы как в воду канули.
НАШ ДВОР
…Я бегу рядом с Дорой Цинклер. Я задыхаюсь, но стараюсь не отставать. Солнце бьет нам прямо в глаза, и я слышу, как гулко колотится мое сердце. Глаза у Доры горят, косы распустились и развеваются за спиной, словно два крыла.
«Сюда!» — кричит Дора и вталкивает меня в парадное.
И в этот момент позади нас хлещет автоматная очередь. Но мы уже в безопасности.
А внизу грохочут сапожищами немец и полицаи. Скорее! Скорее!
Но Дора не поднялась к голубой двери. Она вдруг остановилась возле окна, выглянула и с облегченном перевела дыхание:
«Теперь мои мальчики спасены. Прыгай, Шурик! Не бойся! Прыгай! А я их встречу… — Она провела ладонью по пыльному подоконнику, как бы приглашая меня, и прислонилась к стене: — Прыгай, Шурик! Скорее!..»
А сапоги всё ближе и ближе.
Я влез на подоконник и последний раз взглянул на Дору.
Босоногая, она стояла, прислонившись к стене, откинув чуть назад голову, перебирала пухлыми, в ямочках пальцами ниспадавшие ей почти до колен черные волосы-крылья, и над верхней губой у нее блестели прозрачные капельки нота.
«До свидания, тетя Дора», — сказал я и бесстрашно шагнул с подоконника.
И в это же мгновение я почувствовал, как грудь мою, словно тисками, сдавило волной ринувшегося мне навстречу воздуха, как он со свистом врывается мне в глаза, в уши, в рот…
Земля стремительно приближалась. Третий этаж! Второй! Первый!
«А-ааа!..» — закричал я диким голосом и… проснулся.
Перед глазами белела стенка. Это Ленька пригвоздил меня к ней своими коленками. Он посапывал во сне и даже не вздрогнул от моего крика.
С дивана поднялась мама. Подошла к нам, склонилась:
— Что, Шурик? Что с тобой, сынок?
— Я летел, ма. С четвертого этажа.
— Это ничего, сынок. Это хорошо: ты растешь, сына. Спи, спи. — Мама поцеловала меня, поправила одеяло и ушла к себе на диван.
Но я уже не мог уснуть. Я молча уставился в потолок и боялся даже на секунду прикрыть глаза. А вдруг этот сон опять придет ко мне?
Мамино дыхание стало ровным. Ленька снова перевернулся на правый бок и начал подтягивать свои коленки. Но я уперся в них ногами, и Ленька замычал недовольно, зачмокал во сне.
До войны у нас с братом была двухместная морская койка, которую смастерил для нас батя. Это была самая настоящая морская койка: по бокам у нее имелись специальные деревянные бортики — на случай шторма, чтобы не вывалиться. А на верхнюю койку нужно было взбираться по приставному трапику. Правда, сначала у нас вместо деревянного трапа был самый настоящий штормтрап (штормовой трап) из манильского каната.
Верхняя койка была Ленькина — он ведь старше меня почти на пять лет. Я спал внизу. И на моей койке тоже был деревянный бортик — «на случай шторма», и лампочка над головой, такая же, как у Леньки, и ремни, чтобы привязываться. Но разве можно представить себе шторм, если с моей койки, протянув
Однажды во время такого путешествия наверх я промахнулся, поставил ногу мимо балясины (балясина — это деревянная ступенька штормтрапа) и грохнулся на пол.
Ну и влетело нам тогда, мне и Леньке. Мне — за то, что грохнулся. Леньке — за то, что недосмотрел за мной.
И бате нашему тоже попало бы от мамы. Но ему повезло: он в это время был в рейсе.
На следующий день мама заменила наш манильский штормтрап деревянным трапиком. И вообще она грозилась убрать «эту дурацкую двухэтажную карусель» и поставить нам «нормальные человеческие кровати». «Пусть только вернется из рейса, — говорила мама, — пусть только вернется, я с ним поговорю».
Но батя наш из этого рейса так и не вернулся. Пятнадцатого июня мы проводили его в море, а двадцать второго началась война, и немцы с румынами блокировали пролив Босфор — вход в Черное море был закрыт. Так мы ничего и не знали о судьбе нашего отца. А «двухэтажную карусель» не пришлось заменять «нормальными человеческими кроватями», потому что вскоре (это было еще во время обороны города) нашу «двухэтажку» разбомбило, и мы перебрались во флигель напротив, в чужую пустующую квартиру.
Я осторожно перелез через Леньку, подошел к окну и, распахнув его, примостился на подоконнике. С балкона шарахнулась по карнизу кошка.
Двор спал.
Теперь уже луна, так же, как днем солнце, делила наш двор на две равные половины — светлую и теневую. Нисколько не постаревший, выдержавший все передряги Лаокоон по-прежнему яростно напрягал мышцы, пытаясь разорвать змеиный клубок. Правда, сын у Лаокоона теперь остался один. Другого, что стоял по правую руку, развалил надвое осколок.
Голубятня Толяши Стояновича находилась в тени. С другой стороны серебрилась молодыми листьями старуха акация. И дикий виноград только-только начинал распускаться. Он уцелел даже на стене нашего флигеля, развороченного бомбами, и по-прежнему, как будто ничего не случилось, обвивал своими цепкими побегами пустые провалы окон, наливался весенней силой, расправлял листья, готовый, как в прошлые годы, принести людям прохладу в жаркие дни. Он готовился защищать своими листьями от палящих лучей три окна нашей бывшей квартиры на втором этаже. Глупый дикий виноград проспал всю зиму и ничего не знал. Он готовился заслонить от жары окно Пиладоса — одинокого грека-эмигранта, что жил над нами.
Пиладос работал в порту шипшандлером — агентом по снабжению судов. Это был высокий молчаливый грек с грустными глазами-черносливами.
Корабли приходили в наш порт днем и ночью. Корабли из многих стран. И Пиладос сутками не показывался дома. А если и появлялся, то почти всегда ночью. Было слышно, как он звенит там, у себя наверху, пустым чайником, стаканами, потом садится у окна и замолкает. И я знал, что через минуту услышу тихую грустную песню на незнакомом мне языке.
Это была печальная песня.