Наваждение
Шрифт:
Вечер уже приближался. И осень тоже: весь день моросило, и листья в саду висели тусклые, будто неживые. Только рябина под окном светилась праздничными оранжевыми гроздьями, и от этого света в сумрачной горнице делалось уютнее. Синица, уцепившись за рябиновую ветку, клевала ягоды. Маше, стоявшей у окна, казалось, что блестящий птичий глаз поглядывает на нее насмешливо и всезнающе. Сейчас вот подцепит ягоду клювом и бросит в окно. Кажется, так уже было когда-то…
В сумерках Марья Ивановна выставила на стол, накрытый к чаю, бутылку с брусничной наливкой. Рядом – две стопки, обсыпанные темно-зеленой стеклянной крошкой. Хотела откупорить
– Андрей Андреевич, вы сказали, что я – прелестная. Вы это просто так сказали? Я… конечно, никаких таких чувств не могу вызвать?
– Чушь, – резко ответил Измайлов.
– Нет! Теперь уж отвечайте за свои слова. Я должна знать…
Она задохнулась; и, низко опустив голову, начала расстегивать маленькие пуговицы на груди. Темное (но не черное, об этом она позаботилась!) платье из жесткой саржи сухо шуршало, как крылья большого насекомого. Измайлову было совестно и очень не по себе.
– Вот, смотрите, смотрите, – Маша сдернула платье с плеч. Вскинув руки, вытащила и бросила на пол шпильки, распустила волосы. В теплом свете лампы кожа на ее плечах и груди казалась совсем юной, гладкой и очень белой, почти такого же цвета, как сорочка.
Что я здесь делаю, со злостью подумал Андрей Андреевич, машинально поднимаясь. Явился, называется, утешить вдовицу… Как пошло… И что ж с того? Она-то ждет… И, пока жива, еще надеется на что-то. Как и он сам… И это для живых людей – правильно абсолютно.
– Успокойся, Марья Ивановна, – Измайлов осторожно приласкал плечи женщины, коснулся по возрасту опавшей, но теперь бурно вздымающейся груди. – Не надо душу и платье рвать. Ты хороша еще, и всегда была хороша, и ничего в том дурного нет. Присядь. Я сейчас сам все сделаю. Раздену тебя. И все будет…
И все было.
Он шептал: «Ну милая, ну пожалуйста, не бойся…», а она только повторяла его имя, почему-то все время по отчеству, и это ей самой, и ему казалось смешным.
От его ласки светился воздух, тело становилось горячим, влажным и легким. Мешало только одно: она доподлинно чувствовала, что все, что он сейчас делает, он делает – для нее. А ему самому нужно что-то другое… Другая?
– Андрей Андреевич, – задыхаясь, прошептала она. – А вам?
И вдруг поняла, что никогда, ни разу за все годы супружеской жизни не задала мужу этого вопроса.
– Мне хорошо, – спокойно ответил инженер. – Мне хорошо с тобой, Марья Ивановна, не думай об этом… Подумай о себе. Сегодня я тебе разрешаю… – он склонился над ней, продолжая ласкать и нежить, а она…
«Да я всю жизнь только о себе и думала, – вспомнила Машенька. – О несчастьях, да страданиях своих. О том, как меня не понимают, не ценят, как мне
– Не стою я… – всхлипнула она вслух.
– Да бросьте вы! – с нескрываемой досадой сказал Измайлов. – У вас теперь вдруг такая мина сделалась, будто вы уж не в кровати лежите, а на паперть влезли… Охота тебе, Марья Ивановна, каждый миг, когда счастье помститься, крестом перечеркивать? Это что – ты христианскую мораль, что ли, так понимаешь? Или по душе идет?
– По душе, Андрей Андреевич, по душе, – всхлипнула Машенька, снова жалея себя отчаянно…
Миг прозрения минул и более не возвращался. («Отточенное милосердие природы» – так назвала бы это «проклятая Софи Домогатская»).
Измайлов был удивителен и нетороплив. Темная осенняя ночь, принадлежащая им двоим, длилась и длилась…
…Прощаясь наутро, она изо всех сил удерживалась, чтобы не заплакать, и ничего не говорила. При том, что сказать хотелось о многом. Главное: «Я точно знаю, что ты меня не любишь, почему же так хорошо? От жалости только?..». Он тоже молчал. Ветер в саду качал деревья, и рябина усердно скреблась в окно, закрытое пыльным плюшем.
Глава 47
В которой Софи Домогатская и инженер Измайлов отбывают в Петербург, Туманов снова встречается с Хозяином, а Матвей и Зайчонок приносят цветы Сержу Дубравину
Порешили, что Софи с Измайловым уедут первыми, а англичане – потом.
Накануне отъезда Марья Ивановна привезла в «Калифорнию» Людочку.
Софи, бодро снующая по комнате среди каких-то корзин и коробок, поздоровавшись, сразу же передала ребенка Соне, а сама отобрала у Игната объемистый баул с людочкиными вещами и начала что-то перекладывать, одновременно отпихивая огромную башку сующейся под руки Баньши и бормоча себе под нос:
– Так, это в дорогу… это не нужно будет…
Потом, в какой-то неуловимый момент, вспомнила про стоящую посреди комнаты Марью Ивановну:
– Машенька, я вам так за Люду благодарна! У меня просто слов нет. Она, может, потом лучше станет, как подрастет, но сейчас… Я бы уже с ума сошла… И вещей детских, я вижу, куда больше стало. Это вы все для нее… Спасибо, все такое миленькое…
Софи говорила что-то еще, но Маша не слышала, лишь смотрела на ее шевелящиеся темные губы. Потом тихо спросила, зная наверняка, что Софи потом не станет болтать и, скорее всего, и думать не станет:
– Скажите, Софи, а у Андрея Андреевича кто в Петербурге остался? Я знаю, что есть кто-то, но без подробностей… Мне… мне знать надобно…
– А? – обернулась Софи, осознавая вопрос. Потом неожиданно широко и дружелюбно улыбнулась, выпрямилась, оперлась на загривок Баньши. – А! Вы знать хотите, нельзя ли уговорить остаться? Увы, Машенька! Никак нельзя! В Петербурге – Элен, моя лучшая за всю жизнь подруга. Красавица, умница, аристократка, всегда была как пряник глазированный. А ради Андрея Андреевича мужа и семью бросила, наперекор всех пошла. Безумие! Смех и слезы! Даже у меня, при всей моей признанной авантюрности, дух захватывает! Я так рада за них, и боюсь… Простите, Машенька, я понимаю, вам подробности любопытны, красивая история, но мне сейчас совсем недосуг… Еще столько собрать надо…