Назовите меня Христофором
Шрифт:
— Это все домашняя философия. Где-то верно, хотя и наивно. Если хотите — вульгарно, грубо, не тонко.
Ого, подумал я. Ну-ну.
Он снова плеснул в стаканчики. Он выпил, я не стал.
— Я историком работал в деревенской школе. Несколько лет. Закончил университет и по распределению, как говорится, поехал на кулукуй. Дали дом. Да-а, большой дом дали. С мебелью! Что ж — прижился. Охота, школа, деревенские гуманоиды, дурацкие сборища в учительской по праздникам — под бутылочку, знаете, под раздолбанный патефончик. Ну, училки молоденькие, понятно. Нет, так пристойно друг к другу на чай ходили. Дичь, глушь, природа! И деньги девать некуда. Я в Болгарию съездил, в Польшу. Развра-ат! И как-то предложили мне круиз по Средиземному морю. И поехал. А что? Ну там Турция, Алжир, Египет — это все ерунда. А вот в Греции… У нас в группе один мужик был — умница,
Он замолчал.
Я выпил. Стаканчик совсем размок, и я выбросил его за борт.
— Слушай, пойдем ко мне работать? В экспедицию?
Он придвинулся ко мне так близко, что я различил явственно тонкие густо-малиновые прожилки на щеках.
— Не знаю, — сказал я. — Нет.
— Слушай, мне люди нужны, я же вижу, ты парень хороший.
Я подумал и твердо сказал:
— Нет. Не могу.
Он как-то сморщился, поскучнел и скоро ушел.
Я стоял и думал о том, что меня волновало и мучило весь этот год, я думал о вечной войне, о долгой дороге, по которой идут уже который век согбенные люди, о том, что Золотой век выдуман поэтами, белокурыми мечтателями.
После полудня показался керченский маяк. Я с жадностью разглядывал незнакомый зеленый берег, длинные рыжие откосы, сползавшие к самому морю. В проливе сталкивались волны — мутные азовские и светлой бирюзы черноморские.
Мы сошли вместе, пожали друг другу руки и разошлись — не знакомые и не чужие.
В Керчи я заночевал. Ночлег, оказывается, здесь очень легко добыть: стукни в любые двери — они и откроются.
Я отдал медлительной улыбчивой гречанке рубль, и она провела меня во времянку, где стояла широкая железная кровать, застеленная стареньким, но чистым одеялом. Хозяйка повздыхала, что нынче не сезон, и оставила меня, предупредив, что ворота будут незаперты. Я прилег, не раздеваясь, и скоро задремал, но в сумерках внезапно проснулся. Холодный серый свет стоял в комнате, пахло штукатуркой и ветхим тряпьем.
И внутренний зрак мой разорвал темную протяженность времени, и — как будто дрогнула, треснула и рухнула глиняная стена — брызнуло солнце, и открылось широкое пыльное пространство меотийской степи. Желто-бурой пылью были покрыты кожаные панцири и лица всадников, бока медленных быков, текущих тяжелыми стадами, жесткие волосы женщин, прятавшихся в глубине пронзительно скрипящих повозок. Дрожал воздух, искажая дали, храпели кони, глухо стучали копыта. Ювиги хан Аспарух уводил племя из-под хазарских мечей далеко на запад, к устью Дуная, где в жестокой сече сойдутся болгары и войско ромейского императора Константина Четвертого Погоната, Константина Надменного. И тот, чья плоть — усталая и сухая, как зерно пшеницы, хранящееся в пыльном кувшине, — несет в себе сегодняшнего меня, покачивался на рыжем коне, бросив поводья, тянул песню — бесконечную, как сама война, и вечная степь горячо дышала ему в лицо. И бледную мою кожу опалило это знойное дыхание.
Свет угас, и во дворе включили фонарь. Нет, не уснуть, подумал я и ушел в город.
Я брел по веселой ночной Керчи, сквозь гудящие неоновые облака, к черной горе Митридат и проборматывал стихи, которые друг мой услышал однажды в снежном хаосе мрачной, как русский портвейн, зимы.
Счастливый Синдбад, ты сжигаешь свои корабли, И снова плывешь, и мизинцем рисуешь границу. И дым от костра долетает с зеленой земли, И дымом и ядом чужим овевает страницу.Дальний шум моря беспокоил меня, и запах незнакомых
Да, да, задыхаясь думал я, но обрету этот берег, этот солоноватый ветер с Понта Эвксинского, этот горчичный запах степей, этот месяц, похожий на кривой меч, и отраженье месяца, лежащее на дне залива, как разбитый скифский акинак.
1981–1983, 2003
Рассказы
СЕРАФИМ
Он стоял на вершине старого отвала и жадно смотрел на городок. Он видел его сразу весь и чувствовал его, как может чувствовать человек свое тело: биение сердца, колебания легких, сплетение вен и нервов, упругий ток крови, мерцание мозга и работу кишок. Он увидел легко и мгновенно обнаженные внутренности домов, и тайная жизнь этих домов вошла в него. И внял он разговоры на кухнях и разговоры в гостиных, любовные вздохи и крики в сумеречных спальнях, безмятежное посапывание младенцев и невнятное бормотание отходящих в мир иной. И внял он неподвижное закопченное небо над городком, и урчание грузовичков, спешащих под стук молочных фляг, и мимолетное шуршание шин велосипеда по асфальту, и пронзительный блик никелированного звонка, и запах теплого хлеба из распахнутого чрева хлебовозки, и запах свежих газет, торчащих из кирзовой сумки почтальона-велосипедиста, и лязганье подземных машин, шум осыпающегося угля, ругань проходчиков, пот, стекающий из-под фибровых касок, шорох брезентовых роб, желто-зеленую капель штолен, неяркий свет шахтерских ламп, бесконечную, как сама жизнь, транспортерную ленту, гулкие взрывы в карьере, громыхание экскаваторов, и снова шум угля, как шум черного прибоя древнего моря, и натужное гудение электровозов, медленно ползущих по ступеням карьера, и рокот врубовых машин…
Подул ветер, стало темнеть, и вдруг тяжело зашлепал дождь. Городок исчез за полупрозрачной пеленой, как если бы в бинокле сбили резкость.
Серафим застегнул плащ до подбородка, накинул капюшон и по твердой тропинке, поросшей репейником и полынью, сбежал вниз.
Было уже далеко за полдень, когда Сандалов проснулся. Он долго лежал в постели, бессмысленно глядел в потолок, потом лениво встал, подошел к окну. Солнце горело на белых металлических крышах гаражей, ветер шевелил листья большого тополя, росшего прямо под окном. «Черт! Спилю тополь! — подумал Сандалов и зло дернул тюль. — Темно, как в гробу». Он отвернулся от окна. Беспорядок в комнате неприятно поразил его. Секретер был завален газетами и журналами, книги были распиханы по стеллажам кое-как, а некоторые и вовсе лежали грудой на полу. Жеваная простыня безжизненно свисала с дивана, одежда комом лежала на стуле, однако же на спинке его висели аккуратно разглаженные задубевшие носки.
В комнате всегда был беспорядок, но каждое утро это поражало Сандалова. Может быть, потому, что каждое утро беспорядок был разный. Сандалов зябко передернул плечами и побрел в ванную.
В ванной он долго изучал перед зеркалом свое помятое лицо, разглаживал мешки под глазами, высовывал язык, скалил зубы, слегка подпорченные кариесом. Где-то он прочитал, что Луи де Фюнес по утрам делает перед зеркалом пятьдесят гримас. Вместо физзарядки. У Сандалова гримасы были похожи одна на другую, и все они были какие-то унылые. Мышка затравленно метнулась в груди, скользнув хвостиком по сердцу.
Борода росла неровно, пятнами. За три дня отросла порядочная щетина, отчего лицо приобрело землистый оттенок. «Надо бриться», — вздохнул Сандалов. Он пустил шумную струю холодной воды и стал взбивать пену жестким помазком прямо в мыльнице. Конечно, лучше было бы вскипятить воды, но Сандаловым владело какое-то оцепенение. Он нашлепал прохладные куски пены на щеки и стал скоблиться безопасной бритвой. Лезвие было тупым, и Сандалову было больно. Он морщился и скалил зубы. «А кто-то пользует „Шик“, — лениво подумал он. — Или „Лондон бридж“. Или „Жиллет“… Можно бриться двести лет!» Сандалов ухмыльнулся. «Нигде кроме как в Моссельпроме». Сам он пользовал «Балтику» месячной давности. Он осмотрел ссадины на лице, ругнулся и стал искать зубную пасту. Тюбик, пустой и скрюченный, он нашел под раковиной. Тяжело вздохнул и снял с полочки коробку с зубным порошком. Поглядывая в зеркало, он яростно работал щеткой. Белые брызги летели во все стороны.