Назовите меня Христофором
Шрифт:
Наконец умылся. Поморщившись, утерся несвежим полотенцем. Пригладил ладошкой волосы и критически осмотрел себя в зеркале. Нет, не стар. Уже не молод, но еще не стар.
Он вышел из ванной и пошлепал босыми ногами на кухню. Пыль и пепел прилипали к пяткам, и Сандалов опять неприятно поразился.
Он долго чиркал спичкой, зажег газ. По грязной плите сыпанули жирные коричневые тараканы. Сандалов поставил на огонь чайник и пошел одеваться.
Толстые носки, свитер на голое тело, мятые брюки. «Жизнь тяжела, а человек слаб», — вздохнул Сандалов и спрятал пустую бутылку из-под портвейна за диван. На кухне забрякал крышкой, зашипел чайник. «Ай-яй!» — Сандалов побежал на кухню, стал заваривать в большой кружке кофе. Высоко поднимая чайник, направил струю
Помешивая ложкой кофе, он подошел к окну, глянул во двор. Крыши гаражей померкли, тополь дрожал под напором ветра. «Спилю черта! — яростно подумал Сандалов. — Но, однако, дождь будет». Раздвинув грязную посуду на подоконнике, он поставил кружку, сдернул пожелтевшую, отставшую от рамы полоску бумаги, открыл форточку. В лицо ударил живительный запах озона и необыкновенно крепкий и сильный запах тополиной листвы. И хлынул дождь.
Окна были открыты, недвижно висели голубые полупрозрачные шторы, было липко и душно. Поэты изнывали от жары. Секретарь Лидочка поминутно выбегала с пустым графином, но спускаться вниз к бачку с кипяченой водой ей было лень, и она шла в женский туалет и там набирала тугой шипучей воды из крана.
В редакции газеты «Шахтерская правда» шло очередное заседание литературного объединения «Поросль». Надо сразу заметить, что в городке существовало два литобъединения, но то, второе, носившее пышное название «Галатея» и возникшее случайно на чьей-то уютной кухоньке, а не учрежденное официально, было, конечно, не конкурентом для «Поросли». Недаром же городская газета предоставила последней монопольное право эксплуатировать литературную страницу, выходившую ежемесячно. «Поросль» всячески утверждала свое существование писанием стихов, поэм, рассказов, повестей, а также и эпиграмм на собратьев по перу, где «Галатея» всегда рифмовалась или с Галилеей, или с галантереей. Собратья же по перу что-то варили на своей кухоньке, искали философский камень и эпиграмм высокомерно не писали. Да и, надо сказать, трудно придумать рифму к слову «поросль».
Читал поэт Евгений Костылев — спортивного вида молодой человек, одетый в костюм Златоустовской швейной фабрики, который несколько портил молодцеватую фигуру поэта. Несмотря на жару, он был застегнут на все пуговицы, исключая нижние. Стихи были аграрные. Пейзажи, подернутые сивой дымкой, лошадка, везущая какой-то там воз, а также горе, доля и беда. Костылев читал спокойно, размеренно, лишь иногда вздрагивая правой ногой, как будто бы примериваясь в секторе для прыжков в высоту.
— Ну-у! — всплеснул руками маленький чернявый человечек. Он, как видно, был за руководителя или за председателя, ибо сидел за высоким столом, лицом к молодым писателям (молодыми их, конечно, можно было назвать условно, так как многие из них были обременены сединами, морщинами и почетными значками «За победу в социалистическом соревновании»), держался раскованно и делал своими маленькими ладошками то так, то эдак: подбородок потрет, лоб прикроет или женственно по векам — сверху вниз.
— Ну-у! Э-э… Гена, да? Евгений? Молодец! Удивил, Гена! Это ведь что-то новое у тебя? И хорошо! Хорошо, надо сказать! (Лицо его при этом выражало необыкновенную живость, какая могла бы возникнуть, если бы он неожиданно узнал, что ему предлагают бесплатную туристическую путевку, ну, скажем, в Акапулько.) Детальки… так это… слегка подчистить… А так… Хорошо! — закончил он вдруг таким красивым баритоном и так весомо, что можно было подумать, что он решил прочитать собравшимся поэму Маяковского. Но глаза его потускнели. «Ах, — подумал он, — придет или не придет? Ах, ведь хороша! М-м! А как не придет? Нет, придет. Точно придет. Ах, вино дрянь! Как там его… „Аромат степи“. Тьфу, гадость! Ну не было больше ничего! Не водку же лакать в такую жару».
Костылев сел. Следующим читал Гриша Гистрионов. Настоящей фамилии его никто не знал. Она у него, конечно, была, но он ее
Стихи у Гистрионова были индустриальные. В них сверкала электросварка, кипел металл, гремели и ухали разные механизмы, и хоть не всегда было все понятно, но производило впечатление хорошего крепкого завода.
Внезапно за окнами потемнело. Запахло электричеством.
— Ой, что сейчас будет! — всплеснула руками Лидочка.
Тот, что был за председателя, кисло посмотрел на нее.
— Ничего не будет, — сказал он. — Дождь будет.
Он оглядел ее маленькую грудь, высокую, худенькую шею, вытравленные перекисью водорода волосы и совсем уж было приуныл, как ворвался ветер, шторы вспузырились, хлопнуло окно, посыпались осколки.
— Ай! — закричала Лидочка.
Хлынул ливень. В комнату ворвались запахи зелени и дождя.
— Закройте окна! — закричали все сразу. — Мы же тут все простудимся!
Грянул гром.
— С ума сойти, — прошептала Лидочка.
Окна были закрыты, в поэзии объявлен перекур, и литераторы потянулись в коридор.
Сквозь дождь по сияющему асфальту Серафим вошел в городок. Проносились редкие автомобили, поднимая водяную пыль, прошел городской автобус, натужно скрипя своим большим телом. За мутными стеклами согбенно сидели люди. Серафим мгновенно увидел себя в грязном полупустом салоне, утопленном в сером ледяном свете, расслабленно ощутил тяжелые, в мелких трещинках руки на своих коленях, пусто посмотрел на Аллу Пугачеву, которая старательно улыбалась с глянцевого плаката, и исчез.
Он шел, надвинув капюшон, мимо корявых домиков с ржавыми крышами, мимо потемневших и набухших от дождя калиток, мимо хилых огородиков, кое-как огороженных и сплошь засаженных картошкой, мимо бурой туши террикона, и вот уже появились палисадники, изукрашенные резным штакетником, и закурчавилась светлая сирень в палисадниках. За сиренью прятались пряничные домики — и хорошо, видно, жилось в этих пряничных домиках с леденцовыми стеклами, но вся эта хорошая ядреная жизнь была сокрыта от посторонних взоров монументальными заборами, над которыми возносились серебристые парники и крыши ладных сараев и гаражей.
А вот и пруд, заросший черным камышом, а над прудом церковка с темно-синим куполом, на который непринужденной рукой маляра были брошены золотые звезды. Вышел батюшка в неопрятной рясе, щелкнул зонтиком, зонтик каркнул, уселся, растопырив сизые крыла над его плечом. Шаркая галошами, батюшка побрел в дождь.
Серафим шел по каменным кварталам, по пышным скверам, где вечером можно запросто получить синяк под глаз, а то и короткий нож в живот. Миновал почту, кинотеатр им. 30-летия ВЛКСМ и вышел на площадь, где сразу за белой громадной трибуной начинались старые дворы, опутанные бельевыми веревками и застроенные ветхими сараюшками, старые дворы с неизменными своими песочницами и грибками, с непременными деревянными столиками, отполированными обтрюханными рукавами пиджаков и жакетов (здесь играли обычно в старую славную игру «66», но никогда ни в «очко», ни в «свару», ни в «храп», ни вообще на деньги — на деньги играли в бомбоубежищах, которые находились в подвалах больших каменных домов, и то по преимуществу школьники), с глубокими глинистыми погребами, в которых держали картошку и квашеную капусту, старые дворы, живущие единой жизнью, которая как-то незаметно остановилась еще лет двадцать назад. За старыми дворами стояли стадион, горсад, дальше — Шанхай, разрушенные бараки, захиревшие огороды, убогие домишки, поля, поля, и далеко на горизонте вздымались, попирая небо, сизые треугольники терриконов.