Назову себя Гантенбайн
Шрифт:
Я представляю себе:
Никогда больше никакого крика!
Я представляю себе:
Когда Филемон и Бавкида возвращаются через педелю домой, их ждет несколько писем, но Филемон интересуется только своими, Филемон опять человек с душой и умом…
А Бавкида?
У нее есть выдвижной ящик со старинным замком, который всегда заперт. Откуда я это знаю? Я никогда не пытался открыть этот ящик. С чего бы вдруг! Я вижу только, когда Бавкиде нужно что-либо достать из этого ящика, она отпирает его ключиком, и каждый раз говорю Филемону, что ему до этого ящика просто нет дела. Мы с ним одного мнения. Только тщательность, с какой она прячет ключик, забавляет его все больше и больше, и в одно прекрасное утро этот ящик случайно оказывается выдвинут, явно по оплошности. Или она хочет подвергнуть Филемона проверке? У него, видит Бог, полно других забот. Пойти и задвинуть ящик, чтобы Бавкида не испугалась потом? Так тоже нельзя, нахожу я и стою за то, чтобы Филемон занялся сейчас этой проклятой налоговой декларацией или какими-то там другими текущими делами. Она только что звонила, она у парикмахера и придет позднее. Я отказываюсь думать, что это уловка. Взять и позвонить парикмахеру, чтобы удостовериться, что Бавкида раньше чем через два часа не вернется, – это для Филемона запретный ход. Это не в стиле отношений между Филемоном и Бавкидой. И если он потом все-таки звонит, то лишь потому, что для налоговой декларации
Я испытываю облегчение.
Ничего тут нет удивительного, если актриса, которую миллионы людей видят по телевизору, получает письма. Это понятно; не совсем понятно, почему приходит так много писем с датскими марками. Похоже на то, что датчане особенно охотники до телевидения и у них в ходу только одна система пишущих машинок. Не совсем понятно: почему среди всех писем, которые Бавкида часто не убирает неделями, никогда не оказывается письма с датскими марками. Не обращать на это внимания – вот единственное, что я могу посоветовать славному Филемону. Не принесла ли почта ему каких-нибудь неприятных известий, спрашивает она за завтраком, пряча письмо с датскими марками (датские марки Филемон теперь узнает уже с расстояния от трех до четырех метров) в карман халата, она не читает письма, чтобы не подгорели гренки. Его вопрос: «Что нового?» – относится исключительно к письмам без датских марок, а поэтому Бавкида и отвечает на пего. В среднем из Дании приходят в неделю два-три письма, все без обратного адреса. Филемону, конечно, стыдно перед самим собой, что он их считает, и мне незачем говорить ему, что он, мягко выражаясь, дурак.
Займемся чем-нибудь другим!
Например: разделенная Германия, причем возникает вопрос, при каких предпосылках воссоединение, которого требуют в самом деле или для вида, не будет опасностью для Европы, угрозой миру; почему мы не делаем всего, чтобы создать эти предпосылки?…
Или: положение в Испании…
Или: загрязнение наших озер…
Займемся этим!
Что касается Филемона и Бавкиды, то известно, что ревность, обоснованная или необоснованная, редко сводилась на нет достойным и тихим самообладанием, скорей уж собственной неверностью, хотя классическая легенда о Филемоне и Бавкиде умалчивает о ней, и по праву; достаточно того, что Филемон это знает. Он не знал, как непринужденно он может лгать; он поражается. Филемон слишком давно не лгал; это и сделало его таким чувствительным. Лишь в первый момент, когда он видит свою Бавкиду, ему не по себе; ему кажется, что ее губы должны это заметить. Но Бавкида не замечает того, что замечают ее губы, и счастлива, Филемон снова полон бодрости, и, когда он говорит, что любит ее, это правда, хотя три часа назад он любил другую женщину; он поражается тому, до какой степени это правда, о да, в такой же степени, как его тайна.
Пока все в порядке.
Это чистое озорство, когда однажды Филемон целую неделю просто-напросто не вручает ей писем из Дании, которые, несмотря ни на что, не перестают приходить. Не знаю, зачем он это делает. Чистое озорство. Может быть, хочет только показать мне, с какой он теперь легкостью смотрит на это. Он спрашивает: «Что нового?», и Бавкида срезает верхушку яйца или наливает чай, не спрашивая даже: «А мне нет писем?» Через неделю неспокойно становится Филемону, ведь в нагрудном кармане у него уже три письма, три письма с датскими марками. К счастью, Бавкида не интересуется его костюмами. А то хорош бы он был! Оброни она хоть слово, выдай хоть взглядом свое беспокойство, и Филемон сразу же полез бы в нагрудный карман, извинился бы за забывчивость и вручил бы ей письма из Дании. В целости и сохранности! Вместо этого приходит спешное письмо, заказное, с нарочным, так что получает его Бавкида, лично. Она читает, не забывая при этом о гренках, и ни словом не заикается о том, что он скрыл от нее какие-то письма, минимум три письма. Ни словом. Филемон намазывает гренок маслом, заглядывая в утреннюю газету. Я спрашиваю себя: как быть теперь с этими тремя письмами? Несколько мгновений, сидя уже в машине и включая стартер, Филемон размышляет, не вернуться ли ему в дом, чтобы напрямик призвать к ответу Бавкиду, эти лицедейку до мозга костей. Филемон! – говорю я и оставляю руку на стартере. Разве не делает ему чести, что эти письма так неприкрыто приходят в дом? Я пытаюсь успокоить его. Не значит ли это, что они по крайней мере не считают его мелочным? Я говорю: поезжай! Мотор уже давно работает, и я рад, что он наконец надевает перчатки, только его лицо в автомобильном зеркальце еще заботит меня. Почему такая ярость на лице? Он не говорит, о чем он думает, вероятно, вообще ни о чем. Я думаю: до сих пор Филемон держался безупречно, до сих пор! Когда пришло сразу два письма из Дании, он просто положил их возле салфетки, не улыбнувшись, и Бавкида, обычно такая непринужденная, стала угрюмой, скучной, раздраженной, натянутой. Чего еще желать? Я понимаю: Филемон хочет избавиться от этих трех писем. Не читая их! Будем надеяться. Почему смущает его то, что его Бавкида, судя по тревоге в Дании, тоже пишет явно минимум по два раза в неделю? Это действительно смущает его. Уж не думал ли он, что какой-то датчанин станет играть в пинг-понг мячиками, которые не возвращаются? Мне еще раз приходится напомнить, что до сих пор Филемон вел себя безупречно: он никогда не клал писем из Дании поверх других, что было бы бестактно. Это спешное заказное письмо, и ее презрительное молчание по поводу того, что письма пропали, – вот что его злит. Может быть, подняться к ней и извиниться? Наконец, первая мысль: «Поеду-ка на главный почтамт и просто брошу еще раз в почтовый ящик эти три скрытых письма. Точка. Боюсь только, что почта, с ее педантизмом, еще раз поставит на них свой штемпель, штемпель с датой. Что тогда?» Остается только одно: Филемон, хотя у него, право, хватает других забот, поедет в лес, чтобы сжечь эти три письма.
Итак, Филемон едет.
Я не понимаю, зачем ехать так далеко?
Филемону не хочется, чтобы его кто-нибудь видел, даже рабочие лесничества. Идет дождь, утро, в лесу ни души. Жаль, что не часто выбираешься в лес, когда идет дождь, чтобы побродить среди зеленых папоротников, утопая по колено в их мокрых опахалах, или постоять под буком, укрывшись от дождя, как в палатке, когда кругом слышна зеленая арфа дождя: муравейник под дождем, холмик из еловых иголок, бурый и мокрый, или мох, темный и губчатый, губки разные в разные времена года, стволы деревьев, и падают капли, сторонишься кустов, каждая ветка – душ, ни одна птица не шелохнется, неподвижная тишина под зелеными зонтами, паутина, но без паука, корни, черные и блестящие от влаги, иногда скользко, потом опять все сухо, как ковер, дождь идет где-то в вышине, шелест, который донизу
Я могу ему это сказать:
Копенгаген весной – Париж Севера, но безлюдный (судя по этим письмам), как луна, ни одной датчанки не видно, жизнь в Копенгагене, наверно, невыносима, невыносима без Бавкиды, но главное, что она опять отдохнула, в Копенгагене тоже дожди, ни слова о Филемоне, зато много приятного о Лиле, поездка в Гамбург отложена ради нее, восклицательный знак, гостиница «Четыре времени года»; сквозь Копенгаген этих писем нет-нет да мелькнет, но тут же, не успев заговорить, потеряется какое-то лицо, какой-то призрак, который хочет покончить самоубийством, а потому условный адрес, придет время – все образуется, в промежутках профессиональные успехи, упомянутые, разумеется, невзначай, не стоящие, собственно, упоминания, много умного о фильмах, согласие в оценках при расстоянии в тысячу миль. Копенгаген – город с миллионным населением, по единственный человек, который понимает тебя, находится не в Копенгагене, и дорога к главному почтамту, где уже несколько дней ничего нет, окаймлена словно бы не домами, а воспоминаниями о Юнгфернштиге [23] , при этом в Копенгагене есть превосходные квартирки как раз для женщин, которые хотят жить самостоятельно, спасибо за фотографию, сейчас как раз самолет пролетает над домом, так и приходит, проходит время, еще раз спасибо за фотографию; острое желание выпить холодного виски в горячей ванне и т. д.
23
Улица в Гамбурге.
Итак:
Филемон не прочел писем, он включает первую скорость и отпускает ручной тормоз, не хватало еще теперь, чтобы из-за вас он застрял в этом карьере; колеса буксуют в глине, но потом все-таки дело идет на лад, и машина давно выбралась из карьера, но Филемон все еще в глине своих чувств, его мысли буксуют и буксуют, не сдвигаясь с места…
И так весь день!
Обычная непринужденная сердечность Бавкиды, ее вопрос, невзначай, без упрека, откуда это он так поздно, ее довольное замечание о том, что наконец-то он купил себе новые башмаки и что машина опять вымыта, это совершенно естественная, подлинная, совсем не наигранная непринужденность, с какой Бавкида приветствует своего Филемона, вопиюща – я это признаю, – при условии, что в трех письмах из Дании содержится примерно то, что я предполагаю; но поклясться в этом я не могу!… Машина вымыта, да, но на ней есть вмятина; где-то он, видно, задел за пенек, вероятно, когда выбирался из скользкого карьера; очень заметная вмятина. Это между прочим.
Филемон лжет.
– Ах, – говорит он, – это давно уже.
Не хватало еще теперь, чтобы у него, Филемона, была нечистая совесть, да, чтобы это он не мог смотреть другому в глаза…
Филемон, находит она, пьет слишком много виски.
Она не говорит, что он уже не так молод, что мужчина его возраста должен немного беречь себя. Ни слова об этом! Но он это слышит…
Филемон, находит она, слишком много работает.
– Да, – говорит он, – пойдем в кино.
– Сейчас идет новый фильм, – говорит она, – я слышала, превосходный, стилистически, говорят, превосходный…
– Кто говорит? – Тебе не хочется?
– Что значит стилистически?
– Фильм, – говорит она, – в котором вообще нет сюжета, понимаешь, единственное событие – это, так сказать, сама камера, не происходит, понимаешь, вообще ничего, только движение камеры, понимаешь, связи, которые устанавливает камера…
– Кто это говорит?
Одно мгновение кажется, что он призывает ее к ответу, потому что она знает не только отсутствующий сюжет фильма, который идет в этой стране впервые, но и его стилистические особенности…
– Я об этом читала. Читала!
– Да, – говорит она, – вчера в газете.
Итак, дальше:
Он бросает три письма, три вскрытых письма в уличный водосток в присутствии Бавкиды; но она не обращает на это внимание, хотя он еще три раза, по одному на письмо, подгребает носком ботинка; она видит, что это письма, но ей дела нет до его почты.
Пока все в порядке.
Острое желание выпить холодного виски в теплой ванне, это я, конечно, не должен говорить, я же не знаю, что было в этих письмах, это только домысел, а теперь я вижу, как Филемон оцепенело стоит перед занавесками со стаканом холодного виски в руке.