Не могу без тебя
Шрифт:
Марья вскочила — заткнуть Галине рот или себе уши и не слушать, и не ощущать запаха перегара, горького, больного запаха памяти. Но не заткнула ни ей рот, ни себе уши, замерла под властным взглядом, вцепившимся в неё.
— Ещё хожу лаяться в очереди. Выберу самую интеллигентную, вроде тебя, доведу до сердечного приступа, и — весело. Довести можно любого. Уж я-то знаю эту науку! Нескучно, Маша, можно жить!
Они стоят посреди комнаты, и Марья не знает, что делать: посадить Галину за стол, предложить чаю или выгнать вон, слушать тягучие слова, начать утешать или не слушать её бреда, попробовать думать о своих делах. А бред лезет в уши, цепляется за память, чтобы потом, Марья знает, мучить. Галина
— Идём со мной в зоопарк! Я никогда не была в зоопарке. Дочка — от майора. Майор всю войну врал — «люблю»! Поверила. Родила. А он утёк к жене. В зоопарк хотела сходить с дочкой. В два года померла от воспаления лёгких. Жалость с ней вместе померла. У всех — дети, у всех — мужики, а у меня — голая этажерка, голый стол, голые стены. За что? На фронте… — Она словно подавилась. — Потом ночи… спать совсем не могла. Потом… сначала в детской «скорой» работала… ездила спасать чужих детей. У дочки волосы — дыбом, как у тебя. Ненавижу тебя, а ноги сами притащили. Можно взять из детдома, а не хотела чужого, хотела — чтоб от любимого. А где любимого взять? На фронте, куда ни плюнь, мужик, а тут — дефицит, — засмеялась Галина. А у Марьи, как в мороз, зуб на зуб не попадает. — Темнота в комнате. Лампочка тусклая. Семьсот рэ, и точка, не разбежишься. На семьсот рэ не выкормишь дитё, даже если бы и было. На фронте всех жалела. Нет жалости ни к кому. Одна. Голая. Помер вождь, открылись краны — живи! Почему не пожить? Квартиру выбила, стены завесила картинками, накупила кресел. Ума набралась — деньги делать. У всех — дети, у меня — картинки. Хочу в зоопарк. Не была ни разу. В книжке видела жирафа. У меня от дочки осталась одна книжка. С жирафом. — Галина хихикает. — Пойдём со мной к жирафу?! — Увидела Ивана, застывшего в дверях, повернулась к Марье: — Я, дура, думала, ты с этим евреем, а ты отхватила с выставки! Тихоня! — Галина неожиданно поклонилась Ивану. — Мне не досталось, вам пусть — сладкая жизнь! Извиняйте, молодые, старуху. — Пошла в переднюю, в распахнутую дверь, не оглянувшись, не попрощавшись, вышла, цокая каблуками, на лестницу.
Кинуться за Галиной, вернуть, напоить чаем! Сходить с ней в зоопарк, в кино. Погладить по выцветшей седине. Щиплет в носу и в глазах, а сил встать и вернуть Галину нет.
Иван запер входную дверь, вернулся.
— Может, не нужно отпускать её? Покормить, что ли?
— Позови, приведи, — попросила Марья.
Иван вернулся один.
— Говорит, спешит, опаздывает, ждут её — говорит.
Они долго молчат. Не смотрят друг на друга.
— Давай, Ваня, чай пить, не зря же я пекла пирог?! — наконец приходит в себя Марья, включает в сеть чайник.
Мама любила с ними пить чай. Прибегут они с гулянья, а мама — первые слова: «Ребятки, чай пить. Я испекла шанежки, или — оладьи с изюмом, или нажарила хлеба с сыром». Любила варенье — яблоки с орехами.
Сегодня мамин день. А они опять от мамы унеслись на целую вечность.
— Хочу думать только о маме, а никак не получается. Мама жила для нас. И людям много помогала. Помнишь, Лёсе нашла какого-то знаменитого врача! А мы, а я занята только собой. Вот Галину осудила, а ведь у неё беда. Сталин держал всех в узде. Нищие, вкалывали по совести. И им благополучия захотелось. Кто виноват в том, что Галина так изменилась? У мамы своя тайна. Не может нормальный человек добровольно взять и уничтожить свой талант в мелких ролях, не может терпеть нелюбовь и измены!
— Ты говоришь, надо смотреть сверху и нельзя без философского осмысления мира браться за перо. — Голос Ивана тревожен. — Разве не задача писателя просто описать то, что видишь? Вот твоя Галина. Зачем тут нужна философия? Захотела пожить человеком, а не умеет. Вот в чём драма.
Марья ставит на стол сахар,
— Я не умею обобщать и увидеть произведение целиком. Я не могу сверху, я не умею анализировать.
Как с Галины смылась краска, так с Ивана смылись блёстки модного костюма, рубашка намокла под мышками, галстук повис мятой лентой на стуле. Иван сейчас тычется, как кутёнок, в вещи и в стенки, без новых машин, без престижной жены, без славы. Марья режет пирог, протирает полотенцем чашки, боится неосторожным словом или движением прервать его откровения:
— Я был уверен, человек должен жить хорошо, один раз живёт, но с некоторых пор во Мне дискомфортно. Все хвалят меня, а я чувствую: делаю что-то не то. Бывают минуты, когда я не могу ухватить себя. Пытаюсь понять, когда, что во мне изменилось, почему я не я, и не могу. Понимаешь?
Щиплет глаза, она бессмысленно переставляет предметы на столе.
«Женился не на той», «растранжирил талант», «не чувствуешь чужой боли», «предал Алёнку»…
Риторика. Нравоучение.
Не слова нужны Ване.
2
Алёнка нужна сейчас, со своей чуткостью к чужой беде, со своим всепрощением, тощая, глазастая, напряжённая. Войди она сейчас в комнату, она, как Герда сердце Кая, растопила бы Ванино сердце, повернула бы его мысли к позабытым сюжетам, к людям. Алёнка всё знает без риторики: ранним своим сиротством, повисшим над пропастью дедом, смертью единственных во всю жизнь друзей, своим одиночеством.
Бурлит быстро вскипевший чайник. Марья заваривает чай, и у неё дрожат руки: имеет она или не имеет право плеснуть в Ивана кипятком, обжечь его, причинить ему боль?!
— У Алёнки был инсульт, — всё-таки осмеливается сделать это. — У Алёнки никогда не может быть детей. Алёнка связала тебе носки и свитер, толстый-претолстый, в таком в любой мороз будет тепло. Она говорит, ты собирался на лыжах ходить. Из каждой зарплаты покупает тебе что-нибудь: лосьон, какое-то английское мыло, говорит, ты очень любишь такое. Достала тебе несколько пачек финской бумаги…
— Хватит! — безголосая мольба. И крик в глазах.
— Прости, — прошептала виновато, а в душе не жалость к нему, торжество: жив брат!
Он попьёт чаю и пойдёт к Алёнке — за своей, отставшей от него, душой. Ковры, машины — болезнь роста, переходный возраст. Они с Иваном не продаются и не покупаются. С собой в гроб не положишь гарнитуры, книги не выстраданные, «испечённые» на конвейере. Жив её брат! Господи, как велико назначение страдания! Пусть сейчас будет Ване больно. С болью придёт выздоровление. Марья глотает слёзы, горько-солёные, и они, наконец, растапливают спрессованную в ней, заскорузлую тоску по брату — по своему близнецу. Господи, спасибо за эту встречу!
— Почему ты решила, что у неё никогда не будет детей? Она снова выйдет замуж, родит. — Он слепо идёт к двери, останавливается, смотрит, ожидая её ответа, нетвёрдыми шагами возвращается к столу.
— Ты сам рассказывал: шесть часов в ледяной воде!
— Я не говорил, что это повлияло…
— Но разве не ясно? Ей далеко за тридцать! И она так хотела от тебя ребёнка!
— Я думал, она предохраняется, — неуверенно сказал Иван. — Она же понимала, я — мальчишка, и как более старшая, пока я учусь, пока мы не расписаны… рано.