Не жалею, не зову, не плачу...
Шрифт:
– можно напечатать! Можно! Но как, если я заключенный и лишен всех прав? Стану ли
я скрывать от Устиновича свое положение? Посылая рукопись, я не написал, что срок
тяну – нет, я работаю на руднике Сора (рукопись послали с воли). Если бы я написал
правду, я поставил бы Устиновича в затруднительное положение. О напечатании не
может быть и речи. Главное в другом, меня признал известный по Сибири писатель.
Какое счастье, что мы с Питерским сделали подкоп
сейчас был и с какими надеждами?.. Неужели Устинович не догадывается сам, что я
сижу? Весь Красноярский край в лагерях, он же понимает. Но много ли я понимал,
живя в Алма-Ате, если весь Казахстан утыкан вышками с вертухаями не меньше, чем
Сибирь.
Буквально через день я получил из Абакана кратенькое письмо – ваш рассказ
«Подарок» будет напечатан в «Советской Хакасии». А в конце: «Не могли бы вы
создать в Соре литературное объединение?» Да я готов жить здесь до скончания века.
Радостью своей я поделился с самыми близкими, с двумя-тремя, но скоро узнал весь
лагерь, и стали приносить мне для совета жалобы, прошения, любовные послания и
свои стихи. Даже Разумовский пришел: «Женя, помогите мне написать обращение к
товарищу Сталину. Я набросал черновик». Пришел без Леонтьева, тот шипел аки змей
при имени Иосифа Виссарионовича, а при составлении бумаги он мог укусить
Разумовского, ибо начал Георгий Георгиевич такими словами: «Дорогой наш отец и
учитель, любимый вождь народов, глубоко уважаемый генералиссимус…» От этих
красот я не мог сдержать улыбки, он меня сразу понял: «Этикет, Женя, обязателен при
обращении к главе государства. Кесарю – кесарево. Раньше так писали:
Всепресветлейший, державнейший великий государь император, самодержец
Всероссийский, государь всемилостивейший. И монархист Достоевский так писал, и
твердокаменный демократ Чернышевский, а заканчивать полагалось примерно так: с
чувством благоговейного уважения осмеливаюсь назвать себя Вашего императорского
высочества благодарным и преданнейшим слугою». Старик стал мне еще милее и
симпатичнее. Упрекайте его в холуйстве, в рабстве, в отсутствии интеллигентности и
прочих грехах, – все это чушь собачья, лишь ваши притязания подменить главу
державы другим кумиром или собственной персоной. А я – вместе с разумным
Разумовским. Раз уж приняты такие кликухи наверху, будем блюсти высоту, нам это
ничего не стоит. Наверное, мы с ним не можем называться интеллигентами, как Фефер,
например, или Леонтьев, не тянули мы в ненависти и до уровня Волги или Гапона, уж
эти бы вчетвером напридумывали усатому совсем других величаний.
этикете урона своему достоинству, оно у нас совсем в другом. Мы не желаем
властвовать. Спасибо, вожди, вы взяли на себя тяжкий грех власти, мы вас
возвеличиваем при жизни, ибо ничего вам не будет после смерти, кроме долгих
проклятий. Если я доживу до старости, то хочу стать таким, как Георгий Георгиевич
Разумовский, московский дворянин, великодушный человек, вечная ему память… А
пока вернемся к обращению. Разумовский просил направить его, а также зека
Леонтьева, работать в какое-нибудь инженерно-конструкторское бюро в системе
Гулага: «Мы там несомненно принесем больше пользы нашей великой и любимой
Родине». Помогло, между прочим, их перевели скоро в Красноярск.
Зашел ко мне Коля Гапон. «Что ты там за письмо получил из редакции? Покажи».
Гапон – и вдруг его редакция заинтересовала, литература. Показал я ему оба письма, он
прочитал внимательно, сдвинув брови, и спросил, согласен ли я про заумную
философию? Я пожал плечами – согласен. «Ажаев сидел, написал книгу «Далеко от
Москвы», получил за это свободу и Сталинскую премию». – «Говорят, он не сидел, а
работал вольняшкой». – «Говорят», – передразнил меня Гапон. – Ты слушай, что я
говорю. – Он пырнул себя в грудь оттопыренным пальцем. – Я с ним ходил на один
объект, видел его вот как тебя. На пятьсот первой стройке».
Я не стал спорить, тут правды не добьешься. Напечатают в газете, скажут по
радио, это и будет правда, а все остальное – выдумка наших врагов. Да и кому нужна
такая правда, кого сажали, кого миловали, всегда найдутся приказные дьяки, архивное
жульё, которое скроет, что было, и откроет, что надо. «Сидел Ярослав Смельчаков, –
сказал Гапон, – у него песня есть про этап». Наверное, он имел в виду Смелякова, в
печати я его не встречал, имя слышал от Фефера – сильный поэт, и сажали его будто бы
несколько раз. Он был связан с Мандельштамом, а тот был женат на сестре Каменева,
их тогда всех пошерстили, пересажали. «Еще я с Домбровским сидел, из Алма-Аты.
Вот писал! «Покоряясь блатному закону, засвищу, закачаюсь в строю. Не забыть мне
проклятую зону, эту мертвую память мою». – А дальше Гапон меня сразил: – Я тоже
пишу, – сказал веско и посмотрел прямо, человечьими глазами, надо сказать. – Про
свою жизнь».
Меня это задело, пишут, кому не лень, ревность вдруг появилась. Лев Толстой
говорил, написать о своей жизни может любой нищий, даже безграмотный, но дело не