Нечего бояться
Шрифт:
А вот более современная история. Павел Апостолов — музыковед, композитор, сочинявший музыку для духовых оркестров, всю жизнь был гонителем Шостаковича. Во время Великой Отечественной войны он в чине полковника командовал дивизионом, а после стал одной из важнейших фигур музыкального отдела Центрального Комитета. Шостакович говорил о нем: «Он въехал на белом коне и покончил с музыкой». В 1948 году возглавляемый Апостоловым комитет вынудил композитора отречься от своих музыкальных грехов и чуть не довел его до самоубийства.
Спустя двадцать лет в малом зале Московской консерватории давали закрытую премьеру навеянной мыслями о смерти Четырнадцатой симфонии Шостаковича. В сущности, это была частная проверка, устраиваемая советскими музыкальными экспертами, чтобы обезопасить более широкую публику от возможно
Лубоцкий сидел рядом с администраторшей Дома композиторов, за ней сидел лысый старик. Во время напряженнейшего пианиссимо пятой части симфонии мужчина вскочил и, громко хлопнув сиденьем, выбежал из зала. Администраторша шепнула: «Вот подонок! Он хотел уничтожить Шостаковича в сорок восьмом, не вышло. Так он не сдается и теперь нарочно выскочил и испортил запись». Это, конечно же, был Апостолов. Однако присутствующие не знали, что вредитель сам был поврежден — с ним случился сердечный приступ, имевший впоследствии летальный исход. «Зловещая симфония смерти», как назвал ее Лубоцкий, на самом деле сурово его обыграла.
В притче про Самарру смерть предстает такой, какой она виделась нам раньше: ищущий жертву охотник, который целится и ждет, чтобы нанести удар; фигура в черном балахоне с косой и песочными часами. Московская история показывает смерть такой, какой она обычно и является: это то, что мы носим в себе все время, в негодном фрагменте генетического материала, в дефектном органе, в механизмах с ограниченным сроком годности, из которых мы состоим. Лежа на смертном одре, мы можем вернуться к персонифицированному образу смерти и думать, что боремся с болезнью, как будто это какой-то захватчик; но бороться-то на самом деле нужно с собой, с частицами нас же, которые вознамерились погубить нас целиком. Ближе к концу — если жизнь наша была долгой — между выходящими из строя и ослабевающими частями тела начинается соревнование за первое место в нашем свидетельстве о смерти. Как говорил Флобер: «Едва приходим в этот мир, мы сразу начинаем разваливаться».
Для Жюля Ренара этой частью стало сердце. Когда ему поставили диагноз: эмфизема и артериосклероз, начался его последний год au lit et au lait(на постели и на молоке — два с половиной литра в день). Он сказал: «Теперь, когда я болен, я понял, что желаю изречь что-то необыкновенно глубокое и исторически важное, чтобы друзья потом еще долго меня цитировали, но не могу — слишком перевозбуждаюсь». Он подначивал свою сестру, возлагая на нее обязанность установить его бюст на маленькой площади в Шитри-ле-Мин. Он утверждал, что писатели обладают более достоверным чувством реальности, чем врачи. Он чувствовал, что его сердце ведет себя, как погребенный в забое шахтер, который постукивает время от времени, подавая сигнал, что все еще жив. Он чувствовал, как части его мозга сдувает, будто семена с одуванчика. Он говорил: «Не беспокойтесь! Те из нас, кто больше всего боится смерти, всегда стараются умереть как можно более стильно». Он говорил: «Рая не существует, но мы тем не менее должны стремиться быть его достойны». Конец настал в Париже, 22 мая 1910 года; через четыре дня его похоронили в Шитри-ле-Мин без церковных обрядов, как и его отца и брата. Согласно его письменной просьбе, речи над его могилой не произносились.
Слишком много французских смертей? Хорошо, вот вам старая добрая британская смерть нашего национального знатока смертельного ужаса — Филипа Ларкина. В первые десятилетия жизни Ларкину иногда удавалось убедить себя, что угасание, когда оно наконец приходит, может оказаться милостивым избавлением. Но после пятидесяти, по словам его биографа, «страх забвения омрачил все вокруг», и затем: «После шестидесяти страхи мучили его все чаще». Это к вопросу об уверенности моего друга Г. в том, что после шестидесяти становится легче. В год своей смерти Ларкин писал другу-поэту: «Я не думаю о смерти всевремя, хотя и не вижу к этому никаких препятствий; мы же не удивляемся, если человек в камере смертников
Ларкин умер в больнице в Халле. Друг, навещавший его за день до этого, сказал: «Если б Филипа не накачали лекарствами, он бы разбушевался. Уж так ему было страшно». В 1.24, обычный для смерти час, он произнес свои последние слова держащей его за руку медсестре: «Ухожу в неизбежное». Едва ли Ларкин был франкофилом (хотя в нем было больше космополитичности, чем он готов был признать); однако при желании это можно принять за уточняющую аллюзию на последние слова, приписываемые Рабле: «Ухожу искать Великое Может Быть».
Смерть Ларкина способна лишь навести тоску. Созерцание бездны вместо успокоения привело к усиленным страхам; и хотя смерти он боялся, умер он не слишком стильно. А сам Ренар? При известной сдержанности французских биографов, конкретные подробности до нас не дошли. Тем не менее один его друг, сын Доде, Леон, написал, что во время финальной болезни он демонстрировал «потрясающее мужество». Доде делает следующее заключение: «Хорошие писатели, как и хорошие солдаты, умеют умирать, тогда как политики и доктора боятся смерти. Любой сможет найти подтверждение этой мысли, просто оглянувшись вокруг. Впрочем, бывают, конечно, и исключения».
Есть еще такой довод, озвученный Ренаром, когда он был молод и здоров: «Смерть прекрасна; она освобождает нас от страха смерти». Ну разве не утешение? Нет, это софизм. Или, скорее, еще одно подтверждение того, что понадобится нечто большее, чем логика и рациональная аргументация, чтобы победить смерть и ее страхи.
Когда человек умирает, его волосы и ногти какое-то время продолжают расти — жуть. Это все знают. Я всегда верил, или полуверил, или полупредполагал, что в этом «что-то есть»: не то чтоб, лежа в своих гробах, мы превращались в страшилищ с вампирскими когтищами, а так, буквально миллиметр-другой волос и ногтей. Впрочем, то, что «знают все», обычно является частичным или полным заблуждением. Как утверждает дружественный мне танатолог Шервин Нуланд, двух мнений тут быть не может. Умерев, мы перестаем дышать; нет воздуха — нет крови, нет крови — не может быть и роста. После того как останавливается сердце, может еще всколыхнуться мозговая активность, но это все. Возможно, именно этот миф проистекает из распространенного страха быть похороненным заживо. А может, он основан на честном, но ошибочном наблюдении. Тело как будто съеживается — оно и вправду съеживается — после смерти, и тогда кожа на пальцах скукоживается, создавая иллюзию, будто ногти продолжают расти; в свою очередь и лицо кажется меньше, отчего волосы, соответственно, длиннее.
Про заблуждения: как мой брат был не прав. После смерти матери он отвез прах наших родителей на атлантическое побережье Франции, где они часто проводили отпуск. Они с женой рассеяли его в дюнах в присутствии Ж., ближайшего французского друга родителей. Они прочли: «Не страшись впредь солнца в зной» из «Цимбелина» («Светлый отрок ли в кудрях, / Трубочист ли, завтра — прах») и стихотворение Жака Превера «Les Escargots qui vont `a l'enterrement» [49] ; мой брат объявил, что это событие его «странным образом тронуло». Позднее за ужином разговор зашел о родителях и их ежегодных визитах в эту часть Франции. «Помню, как меня поразило, — говорил потом брат, — когда Ж. рассказывал, как отец мог развлекать их до утра всякими историями и оживленными беседами. Я не помню, чтоб он вообще разговаривал с тех пор, как они переехали в тот жуткий загородный домик, и думал, что он просто разучился быть веселым. Очевидно, я глубоко ошибался». Наилучшее объяснение, которое я могу предложить, в том, что поскольку по-французски отец говорил лучше матери, это позволяло ему на те несколько недель обретать языковой и социальный приоритет; или же мама, находясь за границей, намеренно принимала образ более традиционной внимающей жены (как бы невероятно это ни звучало).
49
«Про двух улиток, которые отправились на похороны» (фр.).