Немой
Шрифт:
Так вот и вековал свой век Дзидорюс-пахарь, живя для людей и среди людей. Для себя же лично он жил совсем другой жизнью, причем опять-таки двойственной.
Получив свободу, дядя Шюкштасов тоже кое-что выиграл: у него уже было если и не свое, то во всяком случае предназначенное для его кровати место, а именно: закуток, называемый «дядиной клетушкой». Он получился после того, как две клети о четырех стенах построили рядом, но раздельно. Оставалось заделать промежуток между ними двумя стенками — и третья клеть готова. Одна предназначалась для одежды и женщин, вторая — для зерна и батраков, в третью снесли упряжь, сыромять, железины. Тут-то уж один простенок по праву принадлежал дяде, и никто больше
Итак, в дядиной клетушке между стен, или, если быть точным, в дядюшкином простенке, стояла кровать, простыню на которой меняли когда-никогда, а пододеяльники, правда, почаще. Напротив дверей — столик, на нем молитвенники и две-три старые потрепанные книжонки религиозного содержания да пара восковых свечей. На стене висела снятая с прогнившего креста величайшая дядина святыня — огромное распятие, по обе стороны которого находились священные предметы, пожалуй, ничуть не меньшего достоинства: сработанная им в молодости скрипочка с оборванными струнами и когда-то зеленый-презеленый, а нынче уже выцветший, хотя и совсем целый, без спущенных петель шарфик. Он сильно вытянулся от употребления и не был уже таким пушистым, теплым и приятным на ощупь, как прежде; теперь он больше смахивал на кушак, чем на шарфик, которым обматывают шею, и все-таки алые и желтые цветочки, похожие на те, что росли когда-то в низинном лесу, были видны еще отчетливо.
Обе вещи напоминали ему о единственно счастливых днях его жизни, особенно ясно он представлял себе свадьбу Северюте. Единственным предметом, которым он не пользовался и к которому ни разу не прикоснулся, была скрипка. Как лопнули струны во время его последней игры, как обвисли в тот раз, так никто больше их и не связал… За три десятка лет никто не услышал задорного пиликанья: «Коль охота мне работать — я тружусь, — тили-тили…», хотя поначалу молодежь, соскучившаяся без музыки, уж так его упрашивала… Вторую вещицу, шарфик, он повязывал — будь то зимой или летом — только по праздникам, да и то лишь по большим или когда ходил причащаться.
Трудно сказать, серьезность ли часа была тому причиной, или заветный шарфик, а только в праздник дядя Шюкштасов и по дороге в костел, и в самом костеле сохранял такой вид, что совсем не отличался от самых крупных, самых зажиточных хозяев. Скажем по секрету: он выглядел серьезнее, вел себя с большим достоинством, чем даже настоятель.
В костеле дядя Миколас — Дзидорюс-пахарь воодушевлялся, исчезали его апатия и смиренность; стоя в толпе, он приосанивался, а уж коли опускался на колени, то сгибался в нижайшем поклоне; глаза его светились мудростью, живым умом и таким внутренним содержанием, которым, казалось, дышала каждая клеточка его тела — этой оболочки души. Он молился так, как умеют молиться лишь одухотворенные натуры, привыкшие исследовать свою душу, размышлять над жизнью. Человек понаблюдательнее смог бы разглядеть в нем бездну интеллигентности, да только некому было разглядывать это. Но и без того соседи и в костеле, и по дороге туда и обратно смотрели на Дзидорюса-пахаря не так, как прежде, и робко заводили с ним разговор. Миколас отвечал им степенно, свысока, коротко и вежливо, как отвечают воспитанным подросткам, приставшим по пути.
Вернувшись домой, в свою клетушку, он снимал с шарфиком и вешал на крюк до следующего раза и свою вторую душу.
Дядя молился и дома, только тут он это делал иначе. Глубокой ночью опустится, бывало, перед распятием на колени, прочитает свою немудреную молитву, скажет спасибо за прожитый день и примется благодарить всевышнего за несказанную
Миколас ложился в кровать счастливый, ласково улыбаясь, как когда-то. Еще не заснув, он грезил наяву, а забывшись сном, продолжал мечтать о чем-то хорошем и благодатном до тех пор, пока за окном не начинал брезжить реальный день и не возникала дневная реальность с ее чужими, холодными, недружелюбными, во всяком случае по отношению к нему, людьми, и не переносила его в совсем иной мир. Внезапно ему становилось зябко, неприютно среди них. Он испытывал неожиданно нахлынувшее чувство горечи и разочарования, хотя не мог да и не пытался определить, сформулировать, что же хорошее должны были сделать для него брат, невестка, племянники и все остальные.
Он торопился в поле, на опушку леса, где нет людей, где кажется, что ты один и никто на тебя не смотрит, никто не слушает, хотя голос твой доносится до всех трех окрестных деревень… Там он выливал все свое негодование, всю свою неудовлетворенность жизнью на волов, которые, между прочим, никогда и ничем не провинились перед ним.
Да и сам Дзидорюс-пахарь осознавал это и корил себя. Даже во время исповеди признавался, какой он недобрый, нетерпеливый и безжалостный человек. Ксендз сурово отчитывал его, принуждая замаливать грехи. Миколас каялся, но, вернувшись домой, вновь ожесточался — куда девалась его святость. Дядя извинялся перед своей скотинкой за чинимые ей обиды и всячески старался угодить волам — пускал на выгон, кормил, чистил, гладил. И любил их больше всего на свете.
Волы же прекрасно понимали, что все эти страшные ругательства и щелканья кнутом относятся не к ним. Они не только не сердились, но и просто-напросто замечать этого не замечали, не обращали на это никакого внимания. Делали свое дело как положено — размеренно, полегоньку, по-воловьи. Как и положено волам.
Вылив злость и поток брани на волов, как бы символизирующих его жизнь, и отомстив им за все то, что ему довелось пережить, дядя возвращался домой к ужину умиротворенный, притихший, и тогда слова из него не вытянешь, разве что услышишь его голос, если Миколасу нужно было поговорить с богом; а потом он укладывался в постель или гнал волов в ночное.
Оба вола даже без ярма не расставались, бродили по лугу парой, будто запряженные, а может, просто ощипывали в том же месте траву. Дзидорюс-пахарь, молча перебирая четки, подолгу стоял между ними, дотрагиваясь то до одного, то до другого. Он чувствовал, что это нравится его друзьям, успокаивающе действует на них. А затем, свернувшись калачиком, ложился тут же, возле нивы, и дремал или витал в облаках, ибо по-настоящему он обычно спал лишь пару часиков под утро, пустив волов завтракать травой.
Быки не отходили далеко от спящего, настолько привязаны были друг к другу все трое, так сильна была их любовь. Перестав чавкать, волы сами становились в ярмо, без понуканий отправлялись домой и из дому. Это они водили за собой Дзидорюса-пахаря, а не Дзидорюс-пахарь погонял их.
Хотя волы вроде бы и не умеют выражать свою привязанность и любовь к человеку, однако, думаю, я не ошибусь, сказав, что, возникни поблизости серый разбойник или иная опасность, они бросятся защищать своего «мучителя» с не меньшей яростью, чем оберегают, бодаясь, молодняк от нападения: вне себя от исступления, с налитыми кровью глазами.