Ненаписанные воспоминания. Наш маленький Париж
Шрифт:
— Ты думаешь, я не знаю про своего батька?
— А вот и не знаешь, шо было под станицею Уманскою в лагерях. Атаман отдела посозвал всех после парада и давай нас лаять. Мы стоим и молчим: ему хоть как старайся, а он шо-нибудь выкопает и начинает чистить редьку.
— О, чтоб с тебя дух выперло, Лука,— ты опять за балачку.
— Отолью ще одну пулю и кончу. Стоим, слушаем. Колы выходит ваш батько! Прислушался к лаю, подошел и давай нас хвалить, шо мы самые лучшие во всех делах казаки, на нас вся надежда начальства. А потом приказывает: «Айда все за мною, выпьем по чарке!»
— Время другое, Лука.
— Оно, может, так. Глянь на мою голову, на ней уже волосья повылезли, та и ум с ними. Да и ты, батько, седой весь. Ой, не дай боже. Для кого кресты надевать? Пришел до тебя, вытряхнул всю суму. Шо на це батько скажет?
— Слава богу, шо мы казаки,— сказал Бабыч, но сказал без души, как начальник, который каждую минуту знает, над кем он стоит и кто над ним. Лука же распустился со своими чувствами чересчур и готов был горевать до самой ночи.
— Сколько с вашей Пашковки в Петербурге?
— Богато наших. Сейчас чего не служить. Под тою же Уманскою в лагерях разве так, как теперь, нас гоняли? Та шо говорить... Мало кто оставался небитый. Есаул Толстопят, батько вашего друга, по случаю окончания сборов гуляет на квартире с офицерами. «Паны атаманы! Дарю казакам сто рублей на водку! — в шапку бросает.— Кто еще жалует казаков?» — и носит шапку по залу. Пропало, сгинуло казачество... И могилу старого Бурсака затоптали. До того дойдет, шо наших могил, может, и искать будет некому.
Бабыч, не желая последнего сближения и откровенности, выпрямился и принял начальственную позу.
— Вон,— вынул лист с приказом,— сейчас разрешаю выходить на службу с батьковской или дедовской шашкой.
— Добре. Пошли нам, господи, шо было в старину. Я так каждое утро крещусь.
Бабыч в своей утренней молитве не признался.
— Ох, я строгий до тебя шел, батько. Прямо ругаться думал.
— И не боишься меня?
— А чего? Не родись я таким веселым, та если б у меня были сапоги продолжать учебу, я б тоже до генерала дошел.
— До генерала аж? — Бабыч захохотал.
— А шоб меня моя Одарушка в хату не пустила и шоб меня дети варениками не угощали — дошел бы до генерала, если б не мой язык и не сапоги. Я поругаюсь с бабкой, то кричу: «Тебе мало, шо я урядник, хочешь выпихнуть в есаулы?» Шо вы смеетесь?
— Через то смеюсь, Лука, что мы без тебя не иначе б пропали с войском.
— За мою голову колысь черкесы десять тысяч золотом назначали. Теперь она никому не нужна, и у меня в ауле Султан-Гирея черкесы в друзьях, каждое воскресенье к нам приезжают.
Непривычная аудиенция кончалась. Наверху,
— Хорошо поговорили,— сказал Костогрыз.
— Ты скажи лучше, казак, тебе, может, нужна какая помощь от меня? Хозяйство справное?
— Меня пасека кормит. Но раз ты, батько, так круто повернул вопрос, то у меня такая к тебе просьба.
— Слушаю тебя, Лука.
Лука Костогрыз уверенно взглянул на портрет государя.
— Хочу письмо царю послать!
— Чего так?
— Почтительное прошение подам царю Николаю Александровичу, скажу, шо батько ваш, Александр Третий, шутил со мною и был милостив и как-то сказал: «Помни, Костогрыз, за богом молитва, а за царем служба не пропадет, и если что с тобой случится и нужна моя помощь, то приходи ко мне, а остальное дело — уже мое». Ну, его уже нет, а я доживаю с внуками. Прошу, мол, ваше величество государь Николай Александрович, успокой мою старость, пожалей меня, возьми моего самого меньшенького внука к себе в конвой. Будьте и вы, великий государь, отцом родным до конца. И подпись: Лука Костогрыз.
— Гм...— Бабыч заерзал.— На такое прошение, Лука, надо взять у меня позволение. Или ты не знаешь по старой службе? Без меня письмо не дойдет к государю. Это все будут писать — когда ж царю руки высвободить?
— Та мне ж, не кому-нибудь,— попер Костогрыз на генерала,— его батько, Александр Третий, сказал: пиши, Лука, проси, что надо. Ач!
Бабыч ухмыльнулся: мол, временная царская ласковость всего лишь пример для двора или жест во имя доброй молвы. Но вера Костогрыза в царское обещание была столь великодушна, что Бабыч даже залюбовался казаком. Сколько всяких писем, жалоб и просьб приносили ему на стол. На некоторых, проскочивших в Петербург, стояли гневные надписи: «Строго внушить казаку такому-то, что нельзя без ведома местного начальства беспокоить его величество. Министр императорского двора граф Фредерикс». Бабыч накладывал резолюцию еще строже.
— Так дайте разрешение...
— Если хлопец красивый, здоровый, нравственности хорошей, отправим. Я скажу, когда из Петербурга приедет офицер конвоя. Лошадь купишь?
— А как же. Самую дорогую.
— Станичное общество выделит часть денег. А могилу атамана Бурсака поищем. Славу черноморскую забывать нам грех.— Бабыч уже поднялся и говорил официально.— Не горюй, Лука. Казачество ще не упало. Или ты не веришь своему кошевому?
— И дай бог, дай бог,— благодарил Костогрыз.— Позабывали роды казачьи. Нам не простится.
Костогрыз чуть не заплакал. Никому ничего не нужно, так? Все ушло, заросло бурьяном, и даже старые казаки-генералы потеряли в суете царской службы и расправы с бомбистами всякое чувство к черноморцам. И плакать некогда — Бабыча на борщ кличут.
— Колы на охоту поедем?
— На болотную птицу не езжу, а с пятнадцатого июля на перепелок вызову тебя, осенью в Красном лесу оленей погоняем.