Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Шрифт:

Началось представление, точнее — ужасная серо-зеленая (цвета чахоточной харкотины) месса, адресованная неведомому божеству — ни злому, ни доброму, зато бесконечно вшивому в своей мнимой, жульнической антитезе будням. Генезип видел этот кошмар и слушал «речи», достойные того, чтоб их немедленно присыпали торфом, но сам он был поражен в сердцевину своего человеческого достоинства, безнадежно застрял под килем абсолютного отчаяния. Из него и так все улетучилось, а теперь испарялись уже последние резервы человечности, запас на черный день, «couche d’'emergence» [143] — система предупреждения не действовала. Ему казалось, грудь его разодрана, голова была затуманена кровавой скукой, а нижние части кипели щекочущей болью. Просто что-то невыносимое — чтоб подавить это, не хватило бы и десятка пастилок аллонала. Все морально (и даже физически) свербело до невозможности, а почесать этот комплекс — больно до зверского рыка. Кажется, бывает такая сыпь, а если нет — так будет. Душа наконец сбежала из растерзанного тела — она не хотела страдать. Но тело держало ее своими гнуснейшими, половыми, мягкими когтями и щупальцами и не пускало в мир совершенства: идеального бытия понятий и смерти. Собственно, единственное, что оставалось, — умереть. Но любопытство (трехметровая раззявленная пасть издавала шепот, разносящийся на километры: «Что будет? Что будет?»), такое же острое и жгучее, как неутоленное желание, заслонило собой все. Он чувствовал, как «вершатся судьбы» в подземельях Бытия. «Не глупо ли так раздувать эротизм?» — звучал в нем какой-то вроде-бы-старческий голос. «Почему раздвоенность процесса деления клеток — проблема столь страшная и важная, причем не только в смысле сохранения вида, но и как бы совершенно вне этого? Это проблема личности: попытка обмануть как абсолютное одиночество индивида во вселенной, так и слияние индивидов в обществе». Выкатились мысли — голые, неприлично выпяченные в безмерность мучительного, сухого и позорного непонимания. Им стало холодно, и они попрятались. Зипек вспомнил, что княгиня должна быть в ложе № 4 (обязательно). Он заранее спросил Стурфана Абноля, где у них этот самый четвертый номер, и посмотрел в указанном направлении с какой-то странной гордостью (ища ее после того, как только что его размазала по стенке та). Он увидел клумбу букетчатых перьев (мода вернулась) среди кирпичных и малиновых (новинка) фраков «господ» — настоящих господ, то есть омерзительно глупых, самодовольно-напыщенных, плохо дрессированных прифраченных скотов. Был там и Цилиндрион Пентальский, наголо бритый, в гигантских очках в темной оправе. Это лицо въелось в зрительный центр Генезипа как символ (неизвестно, почему именно в эту минуту?) кошмарнейшего из кошмаров. Дрожь ужаса и отвращения, соединенная с восторгом «osobogo obrazca», когда тот птичий профиль повернулся, подчиняясь его взгляду, и всеведущие бирюзовые глазенапы окатили его своим непристойным флюидом. Привитой ему «братский» яд гнусно «побратался» с этим «братским» взглядом. «Rendez-vous» [144] ядов — на нем, как на трупе — о! — не весьма приятно. И все же хорошо, что он обучился любви у этой развалины. Теперь он тоже этакий скотоватый «старый хрыч», который все знает и умеет. («Так сразу» он, может, и виду не подаст, на что способен,

но в-случае-чего стыдно не будет.) Он ощутил свою победную силу и весь напружинился — ополчился на тот призрак, скрывшийся в загадочном мире «кулис и эмоций», — княгиня совершенно перестала для него существовать — (ну, это преувеличение — но скажем: почти...). Не знал он, глупая скотинка, скольким ей обязан, ни капельки не ценил, подлая канашка, ее большого, последнего чувства (что он мог об этом знать?), притом вполне бескорыстного — рвался очертя голову к бараньему профилю, за кулисы — там была его судьба. «Ах, так она действительно где-то там, за сценой? Это чудо — не мираж?» Теперь он убедился, что до сих пор не верил в то, что она реально существует. Уверовал и, пережил з в е з д а т о е подполовое озарение. С него тут же спала половина той, прежней муки (ну: этот так называемый «внутренний громила»; эро-демонический яд; цинизм по отношению к собственным чувствам и тому подобная дребедень). Губы его были еще скрыты маской, а зенки уже «таращились» «на новых дев, на новый мир» (как якобы говорил некий пан Эмиль, проходя в воскресенье под окном брошенной им кухарки). Зипон влюбился «с первого взгляда», «coup de foudre» [145] — «kudiefudriennoje raspolozenje ducha» — сказали бы «примитивизаторы», и возможно, даже были бы правы. Увы, порой бывают правы даже канальи- «примитивизаторы» — что делать. Но говорят, шизофреники, когда женихаются, достигают высших результатов в сумасшествии. «Просто вообще ничего непонятно, „polniejszyj bardak i untiergang [146] “», — как говорил один генерал, похожий на тюленя. Но тут же новая мука надвинулась из смердючей внутренней бездны (внешне-то он был выскоблен и чист, как ангелок) горячего, глупого юного тела. Черти спешно раскочегаривали половые печи, фабрики ядов работали. Сам Вельзевул, голый мужик средних лет, крепкий, как дуб, и злой, как шершень, с черной бородой до пупа, изрезанный атлетическими мускулами, холодным взором — кристаллом чистого зеленоватого зла — изучал на манометре давление препохабнейшей из афер. Он — великий творец и мятежник — делал это с отвращением: к паскудной работенке его приставили в наказание — тьфу, «Kein Posten f"ur mich hier» [147] — говорил он с горечью, думая о земле, обобществленной, застывшей в сером совершенстве. — «Что фашизм, что большевизм — wsio rawno — и так меня съедят». Н а ч а л о с ь п р е д с т а в л е н и е — никогда, никогда, никогда... «Тебе не хватит слов, и всем нутром ты взвоешь о пощаде». Но ты и взвыть не сможешь — не дадут палачи: рафинированные, красивые, счастливые, заласканные негой до потери сознания — а это еще кто такие? Какие-то убийственные гермафродиты, голые и гладкие, как гипералебастр или оникс, какие-то сверхэротичные, колоссальные, беспечные полубоги, какие-то так называемые «общечеловеческие мифы», воплощенные с ходу, `a la fourchette [148] [всем (кому, черт возьми?!) на гнусное посмешище], в плоские бонбоньерки, поджарые соусьерки и этажерки, крученые галопьерки и завороченные хлябьявки с пеной беззубых стариков и младенцев, и над всем этим — он. КОРОЛЬ, великий Гнидон Флячко, актер, который держал в своей поганой, лживой пасти горячие, вонючие потроха всего зала, кишащего отлично одетыми и, по крайней мере au fond, морально не имеющими запаха человеко-глистами. Ату! Ату их! И не то — не то!! Попытаемся рассказать: никакого Искусства с большой буквы «И» (нет другого определения, сколько трактатов ни пиши) в этом не было. Не было. Чистой Формы в театре давно уж не существовало, ее затоптали своими грязными ногами скупщики краденого западного товара и просто идиоты вроде Маэстро Родерика и его помощника из враждебной партии — Дезидерия Флендерко. Оба в гробу. — Привет! Привет! Может, оно и лучше, что так случилось, вы, почтеннейшие гунявые печальники! Итак, сей театр был отрицанием всякой художественности: реальность, старая, жирная, развязная блудница, владычествовала в нем — немытая, бесстыдно раскоряченная, смердящая сырым мясом и селедкой, рокфором и отечественной психической брынзой, ландринками и дешевыми «духами» (так называемый «Kokotenduft» [149] ). Б о н б о н и з а ц и я к о ш м а р о в. Но все же, все же?.. От этого невозможно было оторваться. «И всё бы как-нибудь — да вот отвисла грудь», — пели запрещенные морды в незнакомых Зипке лично садах богини Астарты. Максимальная, п о ч т и метафизическая разнузданность вывернутой, как перчатка, реальности, но отнюдь не с художественной целью — а ради самой разнузданности.

143

«Защитный слой» (фр.).

144

«Свидание» (фр.).

145

«Удар грома» (фр.).

146

От нем.«Untergang» — крах.

147

«Нет здесь для меня должности» (нем.).

148

Здесь: впопыхах, наспех (фр.).

149

«Запах кокотки» (нем.).

На сцене было уже несколько человек, и казалось, что ничего ужасней быть не может, что все, черт побери, должно иметь какие-то границы, а тут, наперекор невозможному, с выходом каждой новой фигуры еще сильней разматывался клубок Неведомого — куда-то в бесконечность, причем всякий раз качественно иначе, чем в предыдущий. Блеф? Попробуйте сами. Не можете? Бог с вами. Нам жаль вас... Эх, какая жалость!

Генезип уставился прямо перед собой, как человек, лежащий на наклонной плите над пропастью, и цеплялся за красный плюш, как за ускользающий последний крюк в скале. Того и гляди, он упадет т у д а, на сцену, в иное бытие, даже коллинеарно несходное с этим, туда, где накал жизни в самых несущественных проявлениях стократно, тысячекратно превосходил как энергию дичайших актов любого рода: половых, сверхполовых (= мегалоспланхических, циклотимических), и чисто «интенциональных», — так и странность редчайших наркотических галлюцинаций и добровольной грязной смерти от садистских пыток — Ее, желанной и ужасной гипервельзевульвицы. И при этом «ощущальность» (по аналогии с «банальностью») всего этого была довольно незначительна.

То, что происходило т а м, — была реальность. А остальное (вроде бы этот мир) стало какой-то подлой имитацией даже не того, а чего-то, что недостойно существования, чего-то невыносимого в своей зловещей, ничем не насытимой скуке и заурядности. Существование вообще, не просвеченное глубокой метафизикой, есть нечто по сути заурядное, пусть даже оно полно необычайноcтей в масштабе Лондона или даже, даже Конан-Дойля. Как жить дальше, уже однажды «побывавши» на том свете? Ненасытимый (но в смысле не метафизики, а н о н с е н с а) Квинтофрон с помощью своего адского театра создавал ту же ненасытимость в других. Цены билетов были запредельные, и этот балаган терпели в правительственных кругах (о которых никто не знал, что это au fond за круги), потому что какой-то референт МВД [кажется Пизтон-Гжималович] доказал в своем реферате, что для людей с известным финансовым цензом именно этот театр хорош с точки зрения милитаризации страны, ибо возбуждает в них так называемую «кавалерскую фантазию»: «tryn trawa, morie po koliena». Этой манией был обуян и квартирмейстер, и Синдикат Спасения. То, что иным скотам хорошо и без метафизики, еще не доказывает, что метафизика ничего не стоит. Все зависит от масштаба оценки. Неужто мы должны опираться на скотские стандарты? Хуже всего — полунонсенс личной и общественной жизни, хуже всего вообще половинчатость, эта сущностная черта нашей эпохи. Либо абсолютизм — либо муравейник, фашизм или большевизм — wsio rawno; либо религиозное безумие — либо просвеченный насквозь интеллект; либо Большое Искусство — либо ничто, но только не дрянной псевдохудожественный «продукт», не эта вездесущая серая подлива, усеянная, словно крупицами «магги», паскудной эссенцией демократической лжи. Брррр... Театр Квинтофрона был, по крайней мере, паскудством, завершенным в себе, — чем-то значительным среди всеобщего серо-желтого загваздранства. Коцмолухович никогда его не посещал — у него были иные критерии величия, его психофизический «мюратизм» не нуждался в такой приправе, он был сам в себе, как древний Бог. [Великая идея I или XVIII века может оказаться маловата для века XXI. Ксендзы так и не смогли этого понять, оттого и вымерли.] Черный занавес опустился. Все побледнело, посерело, завшивело, как пейзаж после захода солнца, как погасший внезапно камин в ненастный вечер поздней осенью. Невозможно было поверить, что именно это ты только что видел своими глазами. Это был мозг законченного маньяка, увиденный в какой-то гиперультрамикроскоп, мозг Бога (если б у него был мозг и если б Бог сошел с ума), увиденный в обычную картонную трубку без стекол, мозг дьявола в момент примирения с Богом, увиденный н е в о о р у ж е н н ы м глазом, мозг закокаиненной крысы, как если б она вдруг осмыслила весь понятийный реализм Гуссерля, — biezobrazje. Потому-то критика и была бессильна описать эти вещи. Бывают такие сны, когда точно знаешь, что нечто происходило и как это происходило, но ни в какие образы и слова загнать это невозможно — чувствуешь не то брюхом, не то сердцем, не то какими-то железами или чем там еще, хрен его знает. Никто не мог понять, как такое могло твориться, однако «biezobrazili» при ярком свете на глазах у всех, причем у всех из всех партий и у верховных моголов полиции. Придраться было не к чему, но это было ужас что такое. Поговаривали, что этот театр субсидирует от имени Мурти Бинга сам Джевани — с целью окончательно отшлифовать и отполировать души интеллигенции перед принятием новой веры. Это был вроде бы тот же самый нонсенс, что и у анти- и аформистических футуристов И дадаистов или у психотошнотных испанских и африканских жонглеров, этих духовных автокопрофагов, — но какая же странная его разновидность. То, что там было ребячеством, шутовством, буффонадой, здесь превратилось в настоящую, душащую за горло жизненную трагедию. Это было, конечно, заслугой режиссуры и игры, доведенных до зенита тонкости в мельчайших и мерзейших деталях. А что под влиянием всего этого творилось в закулисных сферах, лучше и не писать. Единый клубок вырождения на грани преступления. Прежде такая банда давно сидела бы в тюрьме — в нынешние времена она представляла собой автономный остров или подводную лодку, сопротивляющуюся давлению мутных вод всего п р о м е р з е в ш е г о до костей общества. Здесь-то и нашел свое последнее утешение несчастный Путрицид. Об этом пару слов позднее. Что же было делать — натуралистический театр давно издох благодаря тому, что первейшие рыцари пера приложили к этому неимоверные усилия. Конечно, чувствовалось влияние незабываемых, а в действительности очень быстро забытых, так наз. «экспериментов» Теофиля Тшчинского и Леона Шиллера, но в какой же дьявольской трансформации. Объедки их режиссерского «творчества» были здесь употреблены для ожесточеннейшей н а т у р а л и с т и ч е с к о й реализации вещей абсолютно невозможных — они лишь усиливали невыносимо невероятную реальность, вместо того чтоб силой непосредственного восприятия Чистой Формы переносить зрителей в иное — метафизическое — измерение. Незаконнорожденный правнук Тшчинского и некто весьма подозрительный, выдававший себя за родного внука Виткация, этого говнюка из Закопане, играли тут малозаметные роли неких так наз. «обскурентов» или чего-то вроде. По вышеперечисленным причинам суть такого спектакля описать не-воз-можно. Надо было видеть это на сцене. Перечисление ситуаций и цитирование реплик ничем тут не помогут. «Quelque chose de vraiment ineffable» [150] , — говорил сам Лебак, а его адъютант, князь де Труфьер, повторял за ним то же самое. Кто не видал, пусть воет от сожаления. Ничего другого посоветовать невозможно. Сами-то ситуации еще бы можно было выдержать, если б они служили поводом для чисто художественных комбинаций. Но не ради целей искусства (о нет!) громоздили тут все средства наимодернейшей психоэквилибристики. В этой сюрреалистической (но не в том смысле, который вкладывает в это ужасная банда парижских врунов, предугаданная нашими чистоблефистами в издании «Лакмусовая бумажка» еще в 1921 году) интерпретации и игре (декорации делал внук Рафала, сын Кшиштофа, Раймунд Мальчевский — воплощенный дьявол гиперреализма в живописи) даже мельчайшие пустяки вырастали до размеров позорных поражений и каких-то ужасных, гноящихся, смердящих ран. Каждый ощущал «ихние» прыжки и подскоки в себе, в своих п р о с е к с у а л е н н ы х напрочь, а обычно довольно мирно настроенных потрохах (таких, как сердце, желудок, двенадцатиперстная и тому подобные кишки, не говоря уж о прочих требухалиях. Что творилось с настоящими — т е м и, не описать ‹цензурными словами› — а жаль, вот было бы чудесно!), причем каждый ощущал это как свое интимнейшее переживание, бесстыдно вываленное перед всеми, на посмешище ему подобной прифраченной и заголенной голытьбе обоего пола, слитой в единую массу гадкой, текучей гнили. Путресцин и Кадаверин (духовные!) — достойные «детки» великого господина: Трупного Яда заживо разлагающегося (перед последним воскресением) человечества — властвовали в этом зале безраздельно и беззастенчиво. Куски сверхдействительности, выдранные из шкуры, валялись в пыли и прахе старых добрых подмостков — только они и остались от прежней сцены. Публика, которой весь первый акт нутро продирали, в антракте рухнула в кресла, как одна опавшая кишка. Каждый казался себе каким-то фантастическим клозетом, в котором вся эта банда нагло срала, а потом лихорадочно и безжалостно дергала за цепочку —- последний аварийный клапан. «Все общество впало в острую смердячку», — так писали об этом мамонты формизма. По какой-то общей клоаке грязь вытекала куда-то (да: куда-то) в город и невинные тихие поля, под самые стрехи охваченных ужасом земледельцев. «Не забредут мои строки ни под какие стрехи — ведь тогда уже, к счастью, стрех никаких не будет. И никому не будет ни прока от них, ни потехи — лишь свинство равномерно расползется повсюду», — так написал в альбом Лилиане бессмертный Стурфан, но он ошибся. Все только удивлялись, что правительство... но напрасно. Оказалось, что этот театр — пожалуй, единственный клапан для снятия невыносимых психических давлений (так называемый — впоследствии — «духовный пердометр, изволите видеть») у индивидуумов старого образца, что не дали себя втянуть в организацию труда и паразитировали на останках национальных чувств и религии, которые тогда еще были необходимы в качестве компромиссных идей — моторчиков для запуска фашизма (разумеется, при условии экономической необразованности общества). За один такой вечерок они проживали себя до дна и потом становились безвредными на долгие недели. Вся гадость выгорала в них, как руда в горне, и на жизнь уже не оставалось ничего. А впрочем, на фоне того, что эти несчастные видели на сцене, любая гадость бледнела, как клоп, который два года крови людской не нюхал.

150

«Нечто поистине невыразимое» (фр.).

Генезип был здесь тайком и «в гражданке» — за такое грозило до двух лет

крепости, чем также усиливалось очарование ситуации. И будто нож ударил ему в живое мясо — он осознал, что о н а е с т ь. С виду простое это предложеньице заключало в себе чуть ли не тайну всего бытия, смысл его не помещался в нем, выходил из берегов любых возможностей — в этом было что-то от скотской метафизики первобытного человека, почти религиозный восторг первого тотемиста. Никогда еще Генезип не был так поражен голым фактом: иное «я» существует наряду с ним. Те существа: мать, княгиня, Лилиана, даже отец, казались теперь поблекшими, плоскими призраками в сравнении с живостью этой непонятной экзистенции. «Она есть», — повторял он шепотом пересохшими губами, а в пищеводе у него словно кол стоял. Гениталии, сжатые в болезненный узелок, казалось, были редуцированы до математической точки под давлением в миллиарды половых атмосфер. Теперь мерзавец ощутил, что он живет. В этом вихре переоценок уцелел один только Коцмолухович — как огнеупорный утес в окружавшем его потоке лавы — но далеко, словно чистая идея за пределами реального бытия. Приходило первое настоящее чувство, еще запакощенное гноем новообразований, сотворенных в нем «княжеским ядом» Ирины Всеволодовны. Прошлое стерлось, утратив свою непосредственную загадочность, ядовитость, острую осязаемость — как вообще у всех в жизни — иначе существование было бы вообще невозможно. Но счастливы те, кто еще может после того, как жизнь в первый или н-ный раз рубанет под дых, заново ощутить изначальный факт бытия без подлых опошляющих привычек будничного дня. Ужасный урон непосредственным восприятиям тут нанесли понятия — тоже, в конце концов, некие элементы тех же восприятий, лишь использованные иначе — скорее артистически, нежели логически. [Ибо понятия суть элементы искусства в поэзии и театре — чего ни одна тупая башка понять не хотела; главным образом это и раздражало несчастного Стурфана, но теперь это было уже почти не важно.]

Из-за того, что полуреальный образ девочкообразного создания исчез (ибо Зипек никак не мог поверить, что эта женщина существует к а к т а к о в а я, — она не подпадала под известные ему категории: первое и единственное «я», вознесенное над всем, кроме него, было бесполо-безличным), исчез там, на сцене, которая, несмотря на весь реализм, казалась потусторонним видением среди невозможной вакханалии деформированной реальности, именно ее, данной личности, з а к у л и с н а я реальность [это слово еще имело для Генезипа острый привкус лжи, запретного свинства, тайны, грязи и чисто человеческого (без скотской примеси), утонченного, ядовито феминизированного зла (мужчины за кулисами ничего не значат)] столь чудовищно усилилась, что почти сразу после того, как он это осознал, образ кошмаров, только что творившихся на сцене, стерся, порыжел, завшивел, почти исчез из его памяти, а и л л ю з о р н а я р е а л ь н о с т ь в ы с ш е г о п о р я д к а обрушилась невыносимым бременем на все прежнее «психическое содержимое» сопляка, раздавила его, как курьерский поезд бедного жучка (к примеру, шпанскую мушку), невинно сидевшего на рельсе в погожий августовский день. А реальность эту составляли: 1) влажные землянично-красные губы, 2) голые, блестящие ноги и 3) гладко зачесанные пепельные волосы. Но довольно — речь о том, как, какую атмосферу создавали вокруг себя эти банальные элементы сексуального соблазнения. Все это принадлежало ей, той, которая только что смотрела на него, говорила: с этих уст слетали слова, а он глотал их, как анаконда кроликов, все действительно было где-то в этом здании, в его таинственных дальних закутках — невозможно поверить!! А кроме того, ощущение, что там, среди каких-то (ах, не каких-то, а именно этих!) волос, так же, как у всех... и этот запах скрытых бездн тела... о ужас!!.. — нет, нет, довольно — не сейчас — в это невозможно поверить! Да — наконец явилась самая великая любовь, долгожданная, «взлелеянная в мечтах», можно сказать, взласканная в уединении, чуть ли не единственная и последняя. Во всяком случае, то были симптомы — одни из, — по которым ее узнают. Но великая любовь остается прекрасной, только если она не сбылась, если она не потреблена. Во всяком случае, она была здесь: сознание этого — как клинок в животе, как черная молния в башке, прояснившейся от метафизического, приправленного половым соусом мелкого страха. Раз и навсегда: метафизическое — есть нечто, связанное с чувством странности Бытия и непосредственным пониманием его непостижимой Тайны. И чтоб мне тут всякие заморыши не придирались — вон, все до единого, в свои затхлые норы.

Нечеловеческий рев на сцене. Две полуголые женщины дерутся, а вокруг — равнодушные, прифраченные и омундиренные мужчины. Влетает третья — старая баба, совершенно голая, мать одной из них — и убивает (душит своими руками) дочку, чтоб та осталась непобедимой. Кто-то бац старуху по башке, его — другой, остальные бросаются на вторую. Входит какой-то жрец, и оказывается: все, что только что происходило, — не что иное, как богослужение в честь Абсолютного Убожества Бытия и его решительной непригодности к тому, чтоб разогнать Великую Скуку. Что говорили — а кто их знает? Наверняка какие-нибудь бессмысленные гадости — во времена всеобщей путаницы и заворота понятий средний критик и даже простой «гражданин» (как же смешно звучало это слово — пережиток давних, упоительных времен ч е с т н о й демократической лжи — сегодня, в зловещей желтоватой тени подвижной стены) уже был решительно не в силах отличить истинную мудрость от дичайшей ахинеи. Иные «pr'ecieuse»’ы [151] до чего-то там временами еще докапывались, но мужчины! — Господи, помилуй, если есть кого. Но зато как это было сделано, как сделано!! Описать невозможно. Пальчики (грязных ног) оближешь. Этого не описать — надо было видеть. Довольно того, что выли все, смешавшись в единое кровавое метафизически-скотское месиво — (о, если б можно было сразу фасовать его по жестянкам и рассылать в надлежащие, а то и ненадлежащие места — человечество тотчас, незамедлительно стало бы счастливым). Когда наконец на это пекло упал занавес (никто не выдержал бы и секунды дольше), весь зал выпятился, выпучился (аж вспучило его?) в этом внезапном и безнадежном прорыве в иное психическое пространство, в мир неэвклидовых чувств и состояний наяву (и иллюзий, уже иного мира — о счастье!), наяву, безо всяких наркотиков. В целом можно сказать так: абсолютно исчезло сознание индивидуального бытия и сопутствующих реальных обстоятельств — (дома, занятий, пристрастий, лиц — последние трансформировались в воображении в чудесных, идеальных монстров, с которыми только и можно было действительно начать жить. Скорбь о том, что на самом деле все не так, ничем не выразима — скорбь всей жизни великолепного пса на цепи, сконцентрированная в одном мгновении) — то есть не стало ни-че-го. Жизнь продолжалась только там, на сцене. И это создавало для актеров адскую атмосферу — они сгорали в нестерпимо интенсивном, наджизненном лицедействе высшего, даже возвышенного класса, не имеющем, однако, ничего общего с искусством, разве что для обычных и особо «вдумчивых» критиков, которые, несмотря на безумные усилия, носорога от локомотива отличить не могут.

151

«Жеманницы» (фр.).

Генезип, потащив за собой Стурфана, ринулся за кулисы искать уборную Лилианы. Она играла только в третьем акте — в так называемой сцене «чувственного поминовения» (лучше не говорить — что это было) — роль мелкого духа. Только половая недоразвитость в сочетании с безумной (для нее) любовью к Абнолю удерживала ее в относительном равновесии. Он вломился в узкую, ослепительно освещенную «клетушку». Лилиана сидела на высокой табуретке, а две пожилые дамы-портнихи одевали ее в какой-то оранжевый с в е т е р о к, драпировали в черные и белые вуали, из-под которых серели нетопырочьи крылья. Сестричка показалась ему очень несчастной, и кабы время было, он очень даже полюбил бы ее в эту минуту «левым» сердечком. Главное, здоровенное сердчище было занято — переполнено чем-то непонятным, противоречивым и зловещим, как гроза в детстве в момент душераздирающей ссоры с матерью.

— Лилиана, умоляю тебя...

— Я уже все знаю. Так странно. Собственно, это она уже все знает. Она сказала, что видела тебя. Сейчас она будет здесь. Она должна прийти между первым и вторым актом. Только недолго, а то нам весь второй акт надо повторять роль. Я боюсь, боюсь, — говорила она, стуча мелкими «сестринскими» зубками. Монолитное, как валун, сердце Стурфана чуть не лопалось от любви и жалости (хуже нет приправы), а разум молниеносно соображал: «Такая маленькая, миленькая, а уже сводничает. Боже, что из нее будет, когда она развернется вовсю». Его мутило от возбуждения. Лилиана казалась ему крошечным неизвестным (возможно, астральным?) грызуном в клетке.

— Как ты себя тут чувствуешь? — спросил нежный брат. Вид сестры на фоне ожидания т о й и только что услышанных слов превосходил все известные ему прежде комбинации противоречивых чувств, в которых он «находил» такое удовольствие, в то же время боясь и страдая.

— Знаешь, немного лучше, чем в настоящей жизни. — Стурфан скрючился от боли, но это лишь повысило очарование жизни, приблизив на пару черточек к красной линейке на его приватном манометре для измерения таких вещей. — При этом во мне пробуждается что-то странное. Я словно выхожу из себя — или скорее: выныриваю. Стурфан уже кажется мне не каким-то посторонним жучком на траве, которого я увидела из поезда, а тем единственным самцом, о котором мы говорили в детстве, — помнишь семью лисиц в старом зоологическом атласе Доманевского... — Генезип вдруг погас. Пивоварское детство промелькнуло в его памяти золотисто-красным заревом безвозвратности: терпкий вкус каких-то груш, вечерние розги и мать, та, д р у г а я, святая мученица со своей тихой верой в неизвестного католическим сановникам Бога. (Взор Христа, обходящего монетный двор, где чеканят монету Церковного Государства, или взирающего на острие алебарды (!) гвардейца, охраняющего трон Его Наместника, — неизвестно почему предстала перед ним сейчас эта сильно запоздалая и банальная картина — ага — ведь сегодня газеты сообщили, что наконец-то папа римский босиком покинул обедневший Ватикан и вышел на улицу. Но сегодня это уже ни на кого не произвело впечатления. Этому было отведено места не больше, чем известию о том, что Рифка Цвайнос больно укусила своего жениха за то, что тот украл у нее ржавую булавку. Припозднился, бедолага.) Страшно, безвозвратно потерянные минуты — словно они были вечными — та расточительность, с какой они излучали внутренний блеск, еще скотский, недочеловеченный, но полный болезненного в своей неуловимости очарования. Куда все делось... И тут же новая вспышка, жесткая, острая, докучливо мужская и мерзковатая. Коцмолухович и великие задачи (имеющие целью, в случае выполнения, обеспечить жизнь таким, как он, Зипек, а может, и худшим негодяям) смутно маячили за давящим горизонтом надвигающихся событий. Глухой грохот пророкотал вдали — не в нем, а где-то «на лоне» безымянной, теперь уже чужой и далекой, во всяком случае — не людзимирской природы. А здесь были всего лишь люди, облепленные, истекающие мерзостью слишком человеческих событий. И он ощутил отвращение ко всему, к себе и даже к той Неизвестной, что должна была войти с минуты на минуту. Она тоже была «нечиста», как все человеческое, на фоне недосягаемо прекрасной вешней грозы.

В коридорах уже пульсировал звонок. Второй акт — один из «актов» самообструкции и самокромсания гнилых верхов человечества, оседающего в вонючее болото общественного совершенства. Вошла ОНА. И снова он провалился в себя (сходил сам собой под себя), как тогда, увидав ее в первый раз. Прикосновение руки убедило его в том, что это о н а. Вот так бы до исхода вечности — касаться хоть одного квадратного сантиметра ее кожи, пускай лицо будет хоть сплошной гнойной раной, — и больше ничего не надо. Он поцеловал бы ее и в гниющую раковую опухоль, лишь бы это была опухоль ее тела, выросшая в анархической жажде вырваться из-под власти нормально функционирующего организма. Организм — оргазм, хлестнувший ему на посрамление из пропасти небытия, — оргиастическая организация органов и клеток — эта, а не иная — зачем, песья кость, зачем? Ведь можно было жить без этого, пока не знал, а теперь все пропало навеки. Он еще глубже был погребен в своих прежних развалинах (ибо все разлетелось «wdriebiezgi»), а там, над ними, в бурой тьме, в а э р о д и н а м и ч е с к о й т р у б е п с и х и к и, возникало и консолидировалось новое здание, сложенное, как из детских кубиков, из одних только пыток, рогатое, угловатое, ощетинившееся тетраэдрами неведомых мук, до седьмого кровавого пота. Ему вспомнилась утренняя «припевка» курсового офицера Войдаловича, когда тот, уже в сапогах, мыл холодной водой (как большинство военных, увы) красную, верхнюю половину тела. (На мотив «Аллаверды»:) «Жизнь, ах — мешанина радости и злости, мелких удовольствий и кошмарных мук: только нам судьба переломает кости — ах, опять вступаем в новой муки круг». Круг новой муки начался. Сперва, с ходу, все было безнадежно. Во всем пружинилось что-то отчаянно непреклонное, хотя он знал, что нравится ей, причем даже очень. А может, именно потому. Этого он знать не мог. Что мог он знать о диких психо-эротических перверзиях отречений, которые тысячекратно компенсируют сиюминутное зудящее наслажденьице. «Убить, убить», — прошипело в нем что-то и поползло — и исчезло, сверкнув чешуей, как испуганная, невероятно ядовитая змея. А потом затаилось в духовных зарослях и к у с т а х. Мелькнула в переполненной памяти смеющаяся, настежь распахнутая от избытка сил физиономия Коцмолуховича. Да что это такое? Боже! Боже! — еще чуть придушить, и это будет здесь, здесь, под носом, как на сковородке (да-с, ясновидение). Давление в мозгу страшное — как никогда до (и после). Будто играют дети: «Тепло, тепло, горячо, очень горячо, жжется, тепло, холодно, еще холоднее, совсем холодно». Все развеялось, и больше никогда такого не будет. Интуитивное предчувствие безззумной (через три «з») страсти уж было добралось до металлической (иридиевой) косточки истины внутри плода, надкушенного беззубой пастью мозга, плода в с е й ж и з н и, — но отступило. Не в любовнике (каком, ради Бога?! — Кто тут говорил об этом. Казалось, все кричит и все об этом знают, тычут пальцами, лопаются от смеха. Такая гнида — хуже самого Гнидона Флячко) был корень зла (об этом — сплошной ужас до конца жизни — ах, все-таки позднее) — з л о т а и л о с ь в н е й с а м о й. Не в виде множества — пирамиды злополучных «демонизмов», а в виде абсолютного единства, иридиевой косточки, которую не разгрызть, — неделимое, единое зло, химический элемент: «malum purum elementarium» [152] , будь она хоть сестрой милосердия и посвяти всю жизнь зализыванию чужих ран. Такое зло отравляет лучшие поступки, выворачивает их наизнанку, обращает в преступления. Такой могла быть духовная любовница самого Вельзевула. Совершенно иначе, чем та, княгиня, — в сравнении с этой та была бедной заблудшей овечкой, пускай вся ее жизнь усеяна трупами жестоко замученных ею. Такие вот, милостисдарь мой, того-с, качественные различия. Как он теперь презирал себя за то, что мог прежнее считать злом. То ж, сударь, были ягнячьи переживания юного отшельника, достойные какого-нибудь монастырского братишки. Нельзя так оскорблять зло. И ведь хотел он спастись, вырваться, ан настиг его новый кошмарище, тысячекратно высшего порядка, с улыбающейся рожей высшего счастья. А может, все не так уж страшно? Может, другие критерии — — — ах, довольно. Во всяком случае, в этом был жестокий приговор, вынесенный случайным сопряжением враждебных сил. Но каких сил? Ясновидение не вернулось. Он был заранее побежден чем-то, что было «в аккурат» на голову его выше. Но что это было, черт побери?! Ведь не умом же она могла его одолеть? Сама гипотеза смехотворна. После того как он раскусил княгиню, мало кто мог импонировать ему интеллектом. Нет — нечто абсолютное по всему фронту: принципиальное сопротивление, причем (он заранее знал, хоть и не хотел верить) — не-пре-о-до-лимое. Но что это было, Бога ради? — ведь он знал, что нравится ей как задаток мужчины (мужчиной-то, собственно, он пока еще не был). Он должен был теперь же, сразу же уйти и больше с ней не видеться. Внутренний голос говорил ему об этом ясно, как никогда. Скольких несчастий избежали бы люди, если б слушали эти таинственные голоса, которые всегда говорят чистую правду. Это азы католической теории благодати: каждый знает себя настолько, что всегда может избежать определенных вещей, если у него в о о б щ е есть хоть какая-то воля. Но он остался — на свою, а может, и на ее погибель. (Отчего она потеряла часть своей чудовищной силы, которую могла иначе использовать в критическую минуту, — но об этом позднее.) «А вдруг из этого как раз выйдет что-нибудь хорошее?» — врал он, как маленький мальчик, наивно и без претензий. У него в горле ком стоял от лжи — такой доброй и благородной. «Да, все будет хорошо». Печальная тень пала на еще недавно смеющуюся долину жизни. Безликие образы неродившихся зловещих мыслей роились со всех сторон. Он точно знал, что этого ему не одолеть, и — вдвойне сознательно — остался.

152

«Изначальное чистое зло» (лат.).

Поделиться:
Популярные книги

Я еще не барон

Дрейк Сириус
1. Дорогой барон!
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Я еще не барон

Моя на одну ночь

Тоцка Тала
Любовные романы:
современные любовные романы
короткие любовные романы
5.50
рейтинг книги
Моя на одну ночь

Сама себе хозяйка

Красовская Марианна
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.00
рейтинг книги
Сама себе хозяйка

О, мой бомж

Джема
1. Несвятая троица
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
О, мой бомж

Измена. Право на любовь

Арская Арина
1. Измены
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Измена. Право на любовь

Вадбольский

Никитин Юрий Александрович
1. Вадбольский
Фантастика:
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Вадбольский

Последняя Арена 6

Греков Сергей
6. Последняя Арена
Фантастика:
рпг
постапокалипсис
5.00
рейтинг книги
Последняя Арена 6

Купец VI ранга

Вяч Павел
6. Купец
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Купец VI ранга

Товарищ "Чума" 3

lanpirot
3. Товарищ "Чума"
Фантастика:
городское фэнтези
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Товарищ Чума 3

Хозяйка дома в «Гиблых Пределах»

Нова Юлия
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.75
рейтинг книги
Хозяйка дома в «Гиблых Пределах»

Фараон

Распопов Дмитрий Викторович
1. Фараон
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Фараон

Мастер Разума II

Кронос Александр
2. Мастер Разума
Фантастика:
героическая фантастика
попаданцы
аниме
5.75
рейтинг книги
Мастер Разума II

Идеальный мир для Лекаря 18

Сапфир Олег
18. Лекарь
Фантастика:
юмористическое фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 18

Ты - наша

Зайцева Мария
1. Наша
Любовные романы:
современные любовные романы
эро литература
5.00
рейтинг книги
Ты - наша