Неугасимая лампада
Шрифт:
Впрочем, зачем ему оно? Он сам дорогу знает.
Глава 23
ВАСИЛЕК – СВЯТАЯ ДУША
Каждая прибывающая на Соловки партия попадает сначала в первичную обработку. В первый год жития Соловецкой каторжной обители первый повелитель острова Ногтев встречал новых ставшим теперь пословицей окриком:
– Здесь вам власть не советская, а соловецкая!
Потом, став у окна сторожевой будки на пристани, “шлепал” из карабина одного или двух, остановивших на себе его внимание.
Приехавшая из Москвы комиссия “шлепнула” самого Ногтева. Таков неписанный закон всех революций.
“Первичная
В эту обработку попал тот, кого я условно называю вымышленным именем Василий Иванович, т. к. не yвeрен в его смерти и никоим образом не хочу нанести какой-либо вред этому светлому во всех днях его жизни человеку.
Василий Иванович был русским интеллигентом полном и лучшем значении этого слова. Более того, был носителем той специфически московской культуры которая сто с лишним лет гнездилась и выводила птенцов в лабиринте переулков Арбата и Пречистенки, тихой заводи Собачьей площадки, где над одинокой урной пахнущие медом липы и теперь шепчут имена живших здесь Хомяковых, Аксаковых и здесь же их посещавших Пушкина, Гоголя, Герцена…
Последнее поколение этой славной плеяды не покинуло своего родового пепелища, и его азиатским именем назвал Андрей Белый одну из своих симфоний. Это поколение можно было видеть на премьерах Художественного театра, на симфонических концертах в скромном зале консерватории, в редакциях толстых московских журналов и “Русских ведомостей”, на кафедрах университета, на средах литературно-художественного кружка… и мало ли где еще… Оно носило на себе неповторимый отпечаток гармоничного сочетания московской фрондирующей чаадаевской барственности с лучшими традициями искреннего и истинного народничества. К этому поколению принадлежал и Василий Иванович.
Окончив Московский университет в блестящую эпоху Ключевского, Муромцева и Трубецких, он, под эгидой одного из крупнейших адвокатов того времени, вступил защитником прав человека в храм законности и суда правого, скорого и милостивого, лучшего и гуманнейшего в мире суда Российской Империи.
Ко времени революции он сам уже был видным адвокатом, бравшимся, как говорили, только за “чистые” дела. Это было правдой. Компромисс со своею совестью был чужд, противоречив всему кристаллически-ясному духовному складу Василия Ивановича.
Революция коснулась его лишь поверхностно. Он не был политиком, и ни одно из политических течений не вовлекло его в свой круговорот.
Время катилось… Октябрьский сквозняк сдул с игорного стола революции карточные домики прекрасных слов, благородных устремлений, буквенной, книжной премудрости. Один за другим стали пустеть арбатские и пречистенские уюты.
Василий Иванович имел полную возможность эмигрировать, но не сделал этого, потому что всем существом своим верил в человека,
В те годы уголовный кодекс СССР еще не был разработан. В судах сидели не бездушные роботы, тупые выполнители постановлений ЦК ВКП(б), а малограмотные, обалделые, порою даже осатанелые, но всё же люди, поставленные судить “по революционной совести”.
С одним из таких судей я был приятелем на Соловках. Это был одноногий матрос-инвалид, бузотер и матерщинник, разудалая головушка.
– Вышел нам приказ из ЦИК'а за перевод зерна на самогон полный бант в десятку давать, а в особых случаях и шлепку, – рассказывал он мне. – Вот сделают облаву на селе, приведут ко мне десяток стариков да солдаток, вещественных доказательств ведер пять представят. Я и сужу по революционной совести: дюжина вас? Вот и получайте себе сто лет на всех да сами и делите! Через неделю всех их из тюрьмы амнистирую по разгрузке, а вещественное доказательство в срочном порядке ликвидирую. Потому мне так моя революционная совесть велит. У солдаток дома ребята кашки просят, да и самогон не гидра-контра. Может, там у Ленина совесть стрелять таких позволяет, а у меня – своя…
Эта своя личная революционная совесть, совместно с усиленной ликвидацией спиртуозных вещественных доказательств и привела на Соловки красу и гордость революции, ее искреннего партизана.
Василий Иванович в своей новой судебной практике безошибочно находил верный путь к этой, порою уродливой, искривленной, но еще жившей тогда в сердцах людей совести, к чувству личной ответственности перед; живым человеком, а не перед мертвой буквой постановления ЦК, и легко прокладывал к ней дорогу. Уродливость и кривизна путей не отталкивала, а привлекала его.
– Люблю я неправильных людей, – признавался он после задушевного разговора с рецедивистом или чекистом-“шлепальщиком”.
Он говорил с ним без брезгливости, не снисходя, не осуждая, но и не впадая в слезливость, подлаживание, своеобразную елейность, столь обычную в разговоре интеллигента с простым человеком.
Этот прирожденный внутренний такт, соединенный с нерушимой уверенностью в наличии зерен добра в каждом человеческом сердце, открывал ему, казалось бы, наглухо замкнутые двери.
В бытность правозаступником ему пришлось хлопотать за какого-то уже приговоренного к расстрелу, но совершенно чуждого политике арбатского москвича. Пользуясь старыми связями с революционным подпольем, Василий Иванович чуть ли не накануне казни пробился к Дзержинскому и с той же верой в наличие совести в тайных глубинах его темной окровавленной души, стал убеждать “принципиального палача” не в невинности осужденного (это знал и сам Дзержинский), но в ненужности казни.
– Он мне о неизбежности революционного террора толкует, а у самого глаза вот так, вот так крутятся, – рассказывал об этой встрече Василий Иванович, и не осуждение, не гадливость, а тот же огромный интерес к “неправильности” звучал в его словах. Словно в темный, глубокий колодезь заглянул и дно его увидел.