Неугасимая лампада
Шрифт:
Не в память ли ее он водрузил каменный столб?
– И снова свищет и беснуется вокруг столба снежная вьюга…
Над островом – тьма.
– До Вениции-града… верст…
Давно, 19 октября 1825 года, в жарко натопленной горнице скромного барского домика села Михайловского лицеист первого выпуска Александр Сергеевич Пушкин писал гусиным пером на листе желтоватой бумаги:
Роняет лес багряный свой убор;Сребрит мороз увянувшее поле;Проглянет день, как будто поневоле,ИЯрко вспыхивали в печке еловые дрова. Проглядывал поневоле осенний день. Оживала пустынная Михайловская келья. “Минутное забвенье горьких мук” уносило опального лицеиста в те дни, “когда в садах Лицея он безмятежно расцветал”…
Через сто лет, 19 октября 1925 года, в жарко натопленной камере шестой роты первого отделения Соловецких концлагерей звучали те же слова. Ярко вспыхивали в печке еловые дрова. Проглядывал поневоле осенний день. Оживала пустынная Соловецкая келья. “Минутное забвенье горьких мук» уносило последних ссыльных лицеистов в те дни, “когда в садах Лицея”… и
Сладкая готовилась отрадаВ обители пустынных вьюг и хлада…“Спаси меня хоть крепостью, хоть Соловками”, – писал Пушкин Жуковскому. Думал ли тогда опальный питомец Лицея, что вековые замшелые стены сурового монастыря замкнут и отрекут от мира многих из числа последних питомцев горячо любимого им “Царскосельского отечества”, а безвестная братская могила – без креста и гробов, – не смыкавшая своего черного зева на каторжном кладбище, станет последним пристанищем некоторых из них? Мог ли он предположить, что пламенные слова его послания к друзьям юности прозвучат там ровно через сто лет и
Усладят мученья день печальныйИ в день его Лицея превратят– для тех немногих, кто среди непредугаданной поэтом, немыслимой даже для его гениального прозрения России останется верным традициям “царем открытого для них царицына чертога”?
Стремясь проникнуть в будущее своим вещим взором, Пушкин видел в тот день лишь того из своих однокашников, “кому под старость день Лицея торжествовать придется одному”.
Мы не знаем, вспомнил ли эти слова “несчастный друг, средь новых поколений докучный гость, и лишний, и чужой”, – переживший всех лицеистов Пушкинского выпуска светлейший князь Горчаков, но через 42 года после его смерти они с невыразимой трагической силой прозвучали в устах одного из последних питомцев Лицея – Кондратьева, в одной из келий ставшего каторгой Соловецкого монастыря, на потаенном собрании в день годовщины – 19-XI-1925 года.
Друзья мои, прекрасен наш союз!Он, как душа, неразделим и вечен,– писал Пушкин ровно за сто лет до этого дня, – и вечный дух величайшего из лицеистов витал среди последних из них, загнанных на суровый остров и отринутых обезумевшим народом, тем, в котором “чувства добрые он лирой пробуждал”.
Их
Так спрашивал поэт немногих уцелевших, собравшихся в день Лицея “в обители пустынных вод и хлада”, устами каторжника-лицеиста Кондратьева.
Каждый год начинавшаяся в мае навигация приносила на Соловки новые наслоения. Они отражали, как капля воды – океан, процессы, происходившие на одной шестой мира.
Сначала большинство прибывающих составляли офицеры. Потом – крупные партии повстанцев: среднерусских, украинских и окраинных, грузин и народов Средней Азии – туркмен, узбеков, “фанатиков”, как прозвала их шпана. В разгар НЭП'а – контрабандисты, валютчики, проститутки и нищие, получившее за свою голодную жадность к еде кличку “леопарды”.
В 1925 г. красный Ленинград добивал остатки Императорского Петербурга: прибыли “дипломаты” – чиновники министерства иностранных дел, “фараоны” – бывшие полицейские, рядовые и служившие в департаменте, и Лицеисты.
К этой последней группе относились не только бывшие питомцы Александровского Лицея, но и правоведы и просто сенатские чиновники. Эта группа была наиболее яркой, имела свое определенное лицо, свои культурные традиции, уходившие корнями к временам первого Пушкинского выпуска.
Инкриминированным им “преступлением” была панихида, отслуженная по Царе-Мученике. Служил ее также бывший лицеист, ставший священником, отец Лозино-Лозинский, изящный, утонченный, более напоминавший изысканного аббата XVIII века, чем русского семинара. В этой группе приехали на остров и воспитанники Лицея – сенатский чиновник Кондратьев, талантливый пианист, ученик Сен-Санса барон Штромберг и другие.
Утонченность культурной традиции, заметная в большинстве лицеистов и порой становившаяся болезненным гротеском, в Кондратьеве сказывалась особенно ярко. Ей не противоречил ни один его поступок, ни одно его слово, ни один его жест.
Одетый в просмоленный овчинный кожух, в какой-то уродливой ушастой шапке, он все же оставался самим собой, изящным светским петербужцем, именно петербужцем, а не москвичом или парижанином. Еловая палка в его руке превращалась в тросточку фланера, а огромные тупоносые валенки, казалось, не изменили его походки, выработанной на натертом воском паркете.
Но снобом он не был. Столь же, сколь внешность, были утончены и чутки струны его души.
Служба в сенате была для Кондратьева клеткой, оковами. Он был рожден не чиновником, не юристом, а артистом, глубоким, чутко отзывавшимся на каждую коснувшуюся его эмоцию.
В Петербурге он учился сценическому искусству у Варламова, и знаменитый старик считал его одним из лучших учеников. Но для полной отдачи себя искусству перевоплощения лицеист должен был порвать со своей средой, ее традициями, а быть может даже с семьей, с налаженной обеспеченной жизнью. На это у Кондратьева не было сил. На Соловках соотношение влечения к сцене и отталкивания от нее в душе Кондратьева изменилось. Призвание победило, и, несмотря на осуждения части своих друзей и однокашников, он вступил на “подмостки большевицкого театра”.