Неугасимая лампада
Шрифт:
Я решил не писать пустых слов, а, выбрав подходящий момент, поговорить с юным поэтом. Он был хорошим студентом, явно стремился не к получению диплома, а к знаниям, прочитывал не только требуемое программой, но старался, поскольку это было возможно, взять шире, глубже, даже прорваться в запретное.
Удобный момент подвернулся довольно скоро. Мы случайно встретились в библиотеке и остались одни в ее задней комнате. Заговорили о Лермонтове и вдруг…
– Поймите меня, Борис Николаевич, не советский я человек, не советский, – схватил меня за руку студент, – тяжело мне, ненавижу я всё, дышать нечем и… сам
Что мог я тогда ответить крику, воплю этой души, рвавшейся из плена? Что мог я предложить ей? Фиговый листок компромисса? Юность не приняла бы его. Мудрость углубления в себя, отрешения от окружающей гнуси? Восемнадцатилетнему, по праву своих сил рвущемуся в жизнь? Да и мог ли я говорить прямо, откровенно, без страха за себя и за него?
Самым честным было сказать:
– Никогда и никому не говорите того, что сказали сейчас.
– Да ведь я вам только…
– И мне тоже.
Студент поднял на меня свои лучистые, голубые, как васильки, широко открытые глаза, потом опустил их на тетрадь.
– Ну, а если в редакцию снести… как думаете, напечатают что-нибудь?
Я покачал головой.
– Не стоит. Только лишний раз тяжело вам станет.
– Почему? Напечатали же Никонова? Разве мои стихи много хуже?
– Не хуже, а много лучше. Но, вспомните, что писал Никонов?
– Да, конечно. Он колхоз восхвалял, а я так не могу. Вот, зарежьте меня на этом месте, всё равно не выйдет.
– И не надо, чтобы выходило. Никонов мне тоже свои стихи давал, целых три тетради. Все они одного вашего стихотворения не стоят. Но… берегите вашу ценность в себе, она вам пригодится… в этом поверьте мне!
Голубые лучистые глаза снова поднялись на меня.
– Когда?
– Не знаю. Думаю, что всегда. Всю жизнь, Сегодня, завтра, послезавтра…
– Эх, не того мне хочется, не того… Не себе, а людям! Понимаете? Не в себя, а наружу!
Больше мы не разговаривали с ним наедине, но на лекциях я всегда видел эти большие, ясные, как лесные озера, устремленные на меня глаза.
– Когда же ты скажешь нам правду? – спрашивали они. – Вот это, самое главное, то, для чего нужно жить, стоить жить… хочется жить… Когда?
Встречая их лучи, мне становилось стыдно. И за себя и за… Россию.
В первые дни войны его, как и большую часть студентов старших курсов, призвали. Мы прощались, говорили пошлые, вязнувшие на зубах, мертвые, пустые, ненужные слова.
Потом я узнал, что он был убит в первых же боях. Избранный им эпиграф “я мало жил, я жил в плену” оказался пророческим.
* * *
Так близко, как с этим студентом, за всё время время моей педагогической и редакционной работы в Советском Союзе мне приходилось соприкасаться редко. Но попытки к такому сближению, стремление взять от моего опыта прожитой жизни то, что было скрыто от них, замкнуто, запретно, то, чего жадно требовали юные души – было много, чаще всего они шли по руслу поэзии. Иногда она была лишь наивной маскировкой вопросов, давивших изнутри молодежь.
– Вот, у меня тут трех строчек не хватает, – протягивает мне вырванный из тетради листок студент. – Вы, наверно, помните. Память у вас замечательная… скажите, я запишу.
На листке Гумилев, Есенин (чаще всего появившийся
Такие же тетради в руках советской вузовской молодежи видели и многие мои коллеги, причем все мы сходились, отмечая одну характерную подробность: в конце 20-х и начале 30-х годов подобных тетрадей и листков не было совсем. Во второй половине 30-х годов их число стало быстро возрастать.
Собиратели стихов принадлежали обычно к поколениям, рожденным после 1917 г. или немного раньше его. Старшие – в советские вузы принимают до 40 лет – как правило, таких стихов не собирали, за исключением редких единиц из семей старой интеллигенции. Тетради попадались даже и в старших классах средней школы, чаще у мальчиков, чем у девочек.
Будучи уже в эмиграции, мы услыхали еще об одном ярком и парадоксальном факте того же порядка: единственный сборник стихов А. Ахматовой, вышедших при Советах, был выпущен по приказу Сталина, вызванному просьбой его дочери Светланы. В литературных кругах Москвы он и ходил под кличкой “подарок Светлане”. Светлана Джугашвили принадлежит к тому же поколению… Она тоже была советской студенткой, хотя и особо привилегированной академии. Но из той же академии вышел Климов. 15
15
Г. Климов – офицер РККА, перебежчик 1949 года, автор очерка “В Берлинском Кремле” (“Посев”, 1950 г. ) и др. Яркий антимарксист. – Б. Ш.
За год до войны в программу выпускного класса десятилетки и педагогического училища включили “Войну и мир”.
Не подлежавшая оглашению инструкция требовала “заострить внимание учащихся на проявлениях героизма и патриотизма офицеров и солдат”. Образ русского офицера впервые в советской школе получил право на положительную оценку. До того замалчивался даже подвиг Миронова, умело заслоненный великодушием Пугачева.
У профессоров и преподавателей развязались руки и языки. И не только у них, но и студенты заговорили своими, а не казенно-рецептурными словами.
В педагогическом институте, где я преподавал тогда, я затратил на “Войну и мир” два месяца, в педагогическом училище два с половиной. В общей библиотеке этих учебных заведений был только один комплект этого произведения Л. Толстого, не запрещенного до тех пор, но… ограниченного для обращения.
Я забрал все четыре тома себе и выдавал их после лекции строго в очередь на очень короткие сроки. Лучшие места мы читали в классе по моему личному экземпляру.
“Война и мир” открыла советскому студенчеству новый мир. До того это исключительное произведение Толстого читали немногие, и вряд ли сам Лев Николаевич мог предположить, что его эпопея-хроника станет в грядущих годах подлинной бомбой революции воспрянувшего Духа в умах и сердцах русской молодежи.