Неугасимая лампада
Шрифт:
Глубоковский снова закатился смехом, упал на землю, корчился, давился, кашлял.
– Вот она – иллюстрация! Черти нашенские, в живом виде, полностью… бесенятки… блудливые… мелочь… молодежь! В гробу милуются! Ловко придумали! Сам Райва не угадает этакого. Днем – покойнички, вечером – любовнички! Это, брат, почище Щедринской купчихи будет… Бородатому обличителю такого не выдумать!
Вдруг он вскочил, разом оборвав смех. Округлившиеся, безумные глаза были устремлены к черневшей громаде кремля.
– Еще анекдотик царства советского! Здорово? В гробу… Это ли не сюжетец? Эдгар По от зависти в могиле своей перевернется. Всё запомню, к сердцу суконной ниткой пришью, чтобы бередила, покоя не давала… – Будет время, – загрохотал он во весь свой могучий, львиный
14
Эту книгу Глубоковскому написать не пришлось: в половине тридцатых годов он умер, отравившись, в психиатрической больнице. Случайно он отравился или убил себя, не знаю. – Б. Ш.
Последние слова он выкрикнул, исступленно вырвал из себя и, словно выбросив что-то безмерно тяжкое, давившее, угнетавшее, разом обмяк и, обессиленный, сел на могилу.
– Устал я… ох, как устал… Курить… дай.
– Книжный ты человек, Глубоковский, и самому тебе от этого круто приходится, – сказал я, глядя на капли пота, блестевшие на его лбу.
– Что значит книжный? – вскинул он на меня глаза. – Точнее вырази.
– Не сумею, пожалуй, слова нужного у меня нет… Может быть лучше сказать – зрительный, зрелищный… “Таировский”… Он, должно быть, тебя и испортил. У него, у Таирова, всё от внешнего, снаружи… зрелище. Посмотрит и сердцевину сам выдумает. Так и ты: увидал этих мужиков – хлоп! – Калинычи, Каратаевы! Всунул в них готовое, книжное нутро и анекдотик составил.
– А каким же чортом их, по-твоему, фаршировать?
– Никаким. У них свой фарш имеется, не калинычевский, не каратаевский, собственный, “созвучный эпохе”, как полагается выражаться.
– Про то и анекдоты.
– А я тебе про то же другие анекдоты расскажу. Ты Ногтева не застал. При тебе уже Эйхманс был начальником лагеря. Так вот, этот Ногтев был форменная зверюга. Нет, хуже, у волка какая-то волчья этика имеется: он сучонок “в охоте” не трогает, родовой инстинкт выше голода ставит. Костромские мужики их на ночь в лесу привязывают – для щенят и говорили: не было случая, чтобы волки их рвали. А у Ногтева и этого не было. Рожа дурацкая и вся дергается… Так вот… ты о схимнике, последнем русском молчальнике, что и теперь еще здесь в дебре живет, слыхал?
– Кто ж об этом феномене не знает? Ну?
– Говорят, – мне это Блоха рассказывал, уголовник, холуем у Ногтева был, теперь ушел по разгрузке, – сначала монахи скрывали схимника, но, конечно, дознались чекисты и доложили Ногтеву. Тот спьяну обрадовался:
– Вот какая петрушка! Самонастоящий святой человек у меня на острову! Поеду к нему и водки с ним выпью! Антиресно!
Блоха с ним за коновода. Набрали водки, колбасы. Приехали к землянке. Ногтев вышиб ногою дверь, вваливается, размахивает бутылкой.
– Святой опиум! Разговеться пора! Отменили твоего Бога!
Наливает стакан и подает схимнику, а тот с колен поднялся и, ни слова не говоря, земной поклон Ногтеву… как покойнику… потом опять к аналою стал.
Блоха говорил, что тут Ногтев ее лица спал, перекарежило его”. Представляешь? Говорит: “Выходит, как с марафета задуренный, в двери повернулся: Душу мою, отец, помяни”…
– А ты его видел?
– Ногтева? Как же иначе?
– Нет, какого там чорта Ногтева! Схимника этого-видел?
– Раз. Случайно. Мельком.
– Расскажи.
– Я с Анзера, от переправы ночью пешком шел…
– Чего тебя туда носило?
– Тоже анекдот, – засмеялся я, – воспитателем к проституткам меня ВПЧ туда назначило.
– Вот это Неверов додумался с большого ума! – захохотал Глубоковский. – Ну, и воспитал?
– Воспитать не воспитал, но кое-что получилось. Тоже анекдот, Борька, и того же порядка. На Анзере тогда помещались “мамки”, родившие на Соловках. Они – в главном корпусе, а в амбаре каком-то или бывшем складе монашеском – “бляжий дух”, как прозвала шпана, – проститутки, наловленные в Москве. Хватали их на улицах и на квартирах. Позвонят ночью, вскочит девчонка с постельки, как была, накинет только манто на рубашку, а ее тут – цоп! “Без вешшей”! Так и сюда приехали: сверху манто, а под ним ничего. Рубашки на обертку ног порвали, туфельки сносились. Обмундирование им, конечно, не дали, тогда никому не давали, ну, а на работу всё-таки попробовали гнать. Только ничего не вышло: такой содом подняли, что сам Райва сбежал. Тогда их заперли в этот барак, без выхода, на половинный паек, как и нищих – “леопардов”. Что в нем творилось – можешь себе представить! Воспитателей из чекистов назначили, но и те отказались: их такой обструкцией встречали, что сам чорт не выдержит. Вшами засыпали, дерьмом мазали… зачерпнет рукой из параши и по морде его… Бунтующие бабы – страшное дело! Да и истерички… Вот меня туда и ахнули. Даже паек “охранный” дали, с мясом.
– И тебя вшами осыпали?
– А мне что? Сыпняк у меня был, а от вшей всё равно не убережешься. Только не обсыпали. Я вошел в барак один, без начальства, Господи Боже Ты мой! Представляешь, Борис комбинацию из нужника, такого, как в ночной чайной, в “Калоше” – помнишь – был? Из женской бани и Дантова ада в стиле Дорэ? Добавь сюда еще поголовную истерику… Голые… страшные… холод… вонь!.. Сознаюсь – струхнул. Одна выскочила вперед и давай выплясывать. Такого похабства, поверь, я и представить себе не мог. Однако, уже оправился, взял себя в шенкеля и отпустил ей солдатскую прибаутку с тройным загибом. Потишели. Я об Москве заговорил, спросил, где жили… Знакомых общих нашли – Авдотью Семеновну хромую, что в Ермаковке марафетом торговала… Совсем ладно стало. “Ты кто – чекист?” – спрашивают. Нет, говорю, артист. Ну, тут прямо дружба началась. Я им пару армянских анекдотов в лицах представил – фурор! Потом “Страсти-мордасти” прочел – впечатление слабое, а читаю я их хорошо, люблю эту вещь…
– Магдалининскую патронессу состроил… Балда! Литературой вздумал зацепить! Тоже… нашел…
– И, представь, зацепил! Только не тем концом. Я им по особому признаку подбирал. “Страсти-мордасти” – провал, а “Манон” – полный сбор с аншлагом! Да как! Ревмя ревели! Я сам обалдел от удивления.
– Мелодрама! “Гастошей его звали”, помнишь в “На дне”?
– Вот и опять ты через книгу в душу лезешь! А как, по-твоему, любила она, Настька, этого своего выдуманного ею Гастошу? Любила, Борис, может быть крепче Джульетты любила, только Горький не рассмотрел и тебе не показал.
– И долго ты с ними валандался?
– Всю осень. Месяца четыре. Прочел им “Марью Лусьеву”, “Даму с камелиями” (тоже зацепила!), “Надежду Николаевну”. Даже стенгазету выпустил – “Голос улицы”. Сами писали… стихи больше… А знаешь, кто их еще за сердце взял? Не угадаешь: “Леди Макбет Мценского уезда”. Вот! И все ей сочувствовали, ее жалели… Вот тебе и камуфлет! Я бы у них и остался. Служба хорошая. Занятия – два дня в неделю, пять дней свободен и паек. Да Борин перетянул. Прикрепил к театру с освобождением от работ. У него на “голубые” роли никого не было. Прощались – плакали. Перецеловался со всеми.