Невеста на ярмарке
Шрифт:
Не правда ли, что все действующие лица находились в затруднительном положении — не меньше самого автора. Как прикажете развязать здесь узел? Уж не разрубить ли?
— Аннушка! ты у меня безответная! — воскликнула наконец Анна Михайловна, обращаясь к меньшей своей дочери. — Не попомни моей лихости — у тебя же есть десять тысяч, что графиня оставила по завещанию, — выручи меня из беды.
— Послушайте, сударыня, — сказал ей Бубновый, — я полюбил вас с первого взгляда, и только по обстоятельствам нашелся принужденным обратиться к вашей сестрице. Я виноват, я вел себя дурно. Но я поправлюсь. Вам будет лучше со мною, чем здесь. Признаюсь перед вами откровенно: спасите меня — дайте мне вашу руку.
Все обратились к ней, Анна Михайловна чуть не плакала, сестры утирали себе глаза и смотрели на нее с ласкою; Бубновый бросился на колени, Прасковья Филатьевна устремляла умоляющий взор, и — и Анна Петровна после внутренней приметной борьбы подала ему свою руку, и Бубновый в восторге принял ее — и вот которая невеста нашла себе жениха на ярмарке, — и вот чем окончилась первая часть моей повести.
Да как? для чего? зачем? почему? отчего? — спрашивают читатели. Но чего же вам больше, милостивые государи? Анна Михайловна с дочерьми
А каким образом умная, благовоспитанная девушка могла вдруг согласиться на брак с таким негодяем? Может быть, из великодушия, может быть, понадеясь на обещание его исправиться в знак благодарности, может быть, вышед из терпения в отеческом дому, может быть… Однако, в самом деле, — я согласен, что это странно. Так не благоугодно ли вам обратиться к следующей части?
Часть II
ПИСЬМО I
Я замужем, мой друг! Ты удивляешься, получая такое нечаянное известие. Долго таилась я пред тобою — теперь открою тебе всю душу свою. Узнай и пожалей обо мне! Ах! где то блаженное время, когда, воспитываясь в доме твоей матушки, мы наслаждались всякою минутой; когда все нам было в утешение: и день и вечер, и усталость и отдых, и истина и вымысел; когда, неопытные, мы встречали везде добродетель, удивлялись, от чего же зло происходит на свете и, готовые на всякое пожертвование, не видали в том никакого достоинства; когда, довольные, мы не понимали нужды и не заботились о будущем или населяли мир идеалами любви и дружбы и с тайным трепетом ожидали себе там новых радостей; когда душа веяла в нас тихо каким-то утренним свежим ветерком, и мы ощущали жизнь так легко, так приятно! Счастливые, мы почти сомневались в несчастии — но смерть моей благодетельницы была для нас первым ужасным опытом. О! да будет он для тебя и последним! Пусть на одну упадут все удары судьбы! — Мы расстались, куда я переселилась…
Я не хотела описывать тебе ничего, потому что должно б было жаловаться на своих родных. Мне тягостно начать и теперь; но бог видит мою душу, ты знаешь меня: я пишу не в осуждение; нет, я люблю их и плачу об них из глубины моего сердца. Я пишу потому только, что мне стало слишком больно, и силы мои изнемогают; доверенность облегчит меня, я как будто уделю тебе часть моего страдания, а ты, моя добрая Олина, не откажешься от такого участия.
Знаешь ли, я долго не верила самой себе и сомневалась, наяву ли происходило то, чему я сделалась свидетельницею: так все мне было странно, дико, чуждо. Наконец уж, осмотревшись, как в темноте, я убедилась, к прискорбию, что меня не обманывают чувства, разобрала свои впечатления и ознакомилась с новым миром своим.
Какое невежество, грубость, унижение мне там представились — ты не можешь себе вообразить этого. Самых простых понятий там недоставало, которые нам казались почти врожденными. Что такое ум, что такое сердце, никто не знал, и никто не заботился, как будто б их не было в человеческой природе. Даже слова эти редко выговаривались, и то в самом странном значении; все происходило по какому-то инстинкту, внутреннему влечению или по привычке, по преданию. Никакой победы над собою, даже борьбы. Совершенная покорность телу, которое управляет ими как будто по своему произволу; нечего уже говорить тут о благородных желаниях, возвышенных чувствах, участии в судьбе человечества. Пища, питье, одежда, чужие дела, чужие пороки — единственный предмет их внимания и разговора; шумные споры от утра до вечера за всякую безделицу, при всяком недоразумении — любимое, необходимое упражнение, без коего скука их одолевает. Прибавь к этому беспрерывные нападения на людей, которых они считают какими-то рабочими животными и которые в самом деле становятся такими, так что уж не понимают другого лучшего обхождения. И вот вся их жизнь, лучше, выше коей они ничего вообразить не могут. Словом: это те же дикие — под гражданской наружностию.
Каково ж мне было видеть в этом положении людей самых близких к моему сердцу, видеть — и не быть в состоянии принести им какую-нибудь пользу? Я терзалась и сожалела, зачем сама получила образование; мне легче б было жить одною жизнию с ними, я б не тосковала тогда по незнакомым наслаждениям, не страдала б ни за себя, ни за них и была б им не в тягость, а в утешение.
Теперь ты можешь представить себе, какую роль я стала играть между ними. Я показалась им столько ж странною, как и они мне. Увидев после двух-трех опытов, что мы не можем понимать друг друга, как люди разных языков, я замолчала, и с той минуты сделалась предметом их беспрерывных насмешек, грубостей, оскорблений. Напрасно я старалась угождать им, предупреждать их желания, служить им своими знаниями; они не верили моему чистосердечию, толковали в дурную сторону всякое мое слово, всякое движение. Не принимая участия в их сплетнях, отличаясь своими поступками, своим образом мыслей, я уж возбуждала их нерасположение к себе; но когда в некоторых случаях мне оказано было предпочтение от посторонних людей, для них значительных, когда они услышали лестные отзывы обо мне, то нерасположение это мало-помалу обратилось в ненависть, даже не скрытую, не тайную. Они старались досаждать мне при всяком удобном случае, выдумывали на меня разные нелепости, мешали мне во всех моих начинаниях, и мое терпение лишь только ожесточало их более. Мне нельзя уж было ничем заниматься, читать, прогуливаться; я должна была с утра до вечера слушать их беспрерывные, пустые споры, пересуды… И ни одного человека не встречала я в этой пустыне, который сказал бы мне приветливое утешительное слово. Боже мой! Что происходит со мною, когда воспоминанием переносилась я в наш… потерянный рай!
Так прожила я два года, печальная, измученная. Что я вынесла! Сколько слез я пролила!.. но не все.
Мы поехали в Нижний. С нашим семейством познакомился там один гусарский офицер. Не стану описывать тебе все обстоятельства этого замужества. Довольно, — он попросил моей руки; матушка и сестры по разным причинам желали, чтоб я вышла за него замуж, и я, закрыв глаза, без памяти, подала ему руку. Пусть хуже, но иначе.
Нет, это неправда. Нет, я должна тебе признаться, ты должна видеть всю мою душу. Я обманываю тебя, себя. — Я полюбила его с первого взгляда. Ты думаешь: здесь нет ничего удивительного. — Нет? Но в кого я влюбилась? Друг мой! Что со мною сделалось? Это самый грубый, необразованный… порочный человек. И все это я видела своими глазами, слышала, знала, и между тем сердце мое влеклось
ПИСЬМО II
Вот тебе окончание моей печальной повести. Я была в каком-то забытьи, оставляя отеческий дом. Мой муж ласкал меня, но это продолжалось недолго. Лишь только приехали мы в город, где полк его стоял постоем, как обхождение его начало переменяться. Он принимал мало-помалу свой прежний образ жизни, обращался к прежним своим привычкам, в кругу военных товарищей, которым он предан больше всего на свете. Курить табак, играть в карты, пить, шататься по улицам, петь песни, буянить — вот в чем обыкновенно, кроме ученья, проходит их время от утра до вечера. — Месяца чрез три мы говорили уж мало между собою; он отвечал большею частию отрывисто, часто уходил со двора, и я стала видать его редко. Впрочем, он сохранял ко мне какое-то почтение, хотя сухое, принужденное. Однажды в благоприятную минуту я осмелилась сделать ему несколько упреков, напомнить первые обещания. Это его рассердило. Он вспыхнул, и я, увидев с прискорбием, что он не может терпеть противоречий, что мое замечание произвело противное действие, ибо он чаще начал отлучаться из дома, решилась прибегнуть к другим средствам: я старалась удерживать его дома, изобретая для него всевозможные тихие удовольствия, но успех был кратковременен, и мои книги, мои рассказы, мои вопросы вскоре ему наскучили: он спешил к своим любезным товарищам — искать шумного веселья. Ко мне день ото дня он становился холоднее. Лишась надежды переменить его вдруг, я желала по крайней мере своими ласками, угождениями сохранить сколько-нибудь его прежнюю привязанность — но он принимал их с равнодушием, а потом с досадою, как будто б они были ему не нужны, отяготительны. Чтоб не увеличивать его отвращения, я принуждена была наконец ограничиться одним послушанием, готовностию исполнять его приказания. Такое самоотвержение победит его, думала я, нынешние удовольствия опротивеют ему, он увидит их тщету и ужасные следствия, раскается, обратится к семейственной жизни и в объятиях верной жены поймет новое, непонятное ему теперь счастие. Мои наблюдения утверждали меня в этой сладостной надежде: бывали по крайней мере минуты, редкие, краткие, когда он показывал мне какую-то нежность, сознавался, хотя слегка, в своих проступках, обещал, хотя шуткою, исправиться. — От природы он имеет доброе сердце и здравый смысл, но, по своей стремительности, поступает всегда прежде, нежели они успеют подать голос, а самолюбие заставляет его после поддерживать, продолжать, во вред себе и другим, начатое в минуту страсти. В городе называют его взбалмышным, и это простое слово изображает верно его характер, или, лучше, характер всех его собратий, которые все удивительно как привыкли жить без размышления.
Я все любила его и ждала с покорностию благодетельного переворота — но напрасно. Поведение его беспрестанно становилось хуже и хуже. Сам старый дядька его, который был предан ему сердечно и имел прежде на него некоторое действие, отчаялся, не понимал, что с ним сделалось. Он, казалось, угорел, так что чад не выходил на минуту из его головы, и все предметы, в природе и уме, представлялись ему навыворот.
Редкий день он возвращался домой трезвый, а карточная игра сделалась его страстию. Часто он проигрывал все до последнего мундира — и обходиться со мною он стал, разумеется, грубее. Сначала он пил и играл в чужих домах, как бы совестясь еще показываться предо мною во всем безобразии, и я по крайней мере могла в тишине предаваться размышлениям или находить себе отраду в книгах. Но после он начал приглашать к себе своих знакомых, самых развратных офицеров из всего полка, и я должна была принимать, угощать их, оказывать всевозможное внимание. С утра до вечера буйствовали они иногда у нас за пуншем, табаком и картами, рассказывали свои непростительные шалости, хвастались друг перед другом своими пороками, насмехались над самыми священными предметами, и горе было мне, если когда-либо, хоть случайно, я показывала малейший вид неодобрения, услышав от них какую-нибудь грубую двусмысленность или что-нибудь подобное. Он нарочно тогда в досаду мне начинал рассказывать среди общего хохота свои соблазнительные похождения и потом заставлял их в свою очередь последовать его примеру, а я, краснея и трепеща от стыда, должна была выслушивать все с удовольствием. Но что было тогда, как они, разгоряченные вином, начинали между собою ссориться за нарушение каких-то своих правил о чести и благородстве! Чем они упрекали друг друга и чем оправдывались! Какое ожесточение, бесчеловечие — остервенение! Удивительные существа! Вот еще дикие — ужаснее тех, которых я знала прежде. Что я говорю! Тех можно назвать ангелами в сравнении с этими. Там недоставало только образования, там действовали мелочные страсти, а здесь льется кровь, предается жизнь, оскорбляется природа, произносится хула. Как могли дойти они до такого положения! Не образумливаться ни на минуту, потерять почти все человеческие желания, остаться при одной животной необходимости в каких-то сотрясениях. Так прожила два года. Тяжелое, тяжелое время. Как я переменилась, похудела. Что сделалось с моими глазами: темные, мутные. Щеки впали, губы посинели и скрылся мой игривый румянец. Ты не узнала бы своей прекрасной Анюты. Я сама себя пугалась, увидев нечаянно в зеркало. Я плакала и грустила внутренно, а снаружи должна была казаться довольною, веселою; это принуждение увеличивало еще более мои страдания. Наконец, лишась всякой надежды, я упала духом совершенно, не могла больше выносить своих несчастий; и жизнь сделалась для меня противным бременем, всякая минута была для меня новым несчастием. — Сколько раз, в глубокую полночь, в то время, как мой муж неистовствовал с своими гостями в ближней комнате, повергалась я, утопая в слезах, пред образом божией матери и молилась о смерти — моей освободительнице, моей избавительнице, желанной, благодатной. — Но бог не внял моим теплым молитвам, я страдала, мучилась, умирала, но жила. За что же ты наказываешь меня с такою строгостию, за что на других ниспосылаешь ты богатые милости? Не заслужила ли я их больше, чем они, эти гордые, нечувствительные счастливцы? Голова у меня начинала кружиться, рассудок помрачался, на меня находило иногда бешенство. Друг мой! знаешь ли, — чувствуя свое бессилие против таких ударов судьбы, видя их неизбежность, я поднимала на себя руку… но невидимая сила меня останавливала.