Невидимый град
Шрифт:
— Пойдемте куда-нибудь отсюда, где нас никто не услышит и не застанет, — отвечаю я. Михаил Сергеевич ведет меня по коридорам, переходами, через множество дверей, к торцу здания. Он открывает последнюю дверь: это его отдельная квартира с выходом на улицу.
— Мы теперь одни, — говорит он, — я запер дверь на ключ!
И я рассказываю ему, незнакомому, всю свою жизнь. Рассказываю о нависшей надо мной новой беде. Он слушает, не перебивая. Я кончаю свой рассказ. Он берет меня за руку и говорит:
— Я вас запру сейчас на ключ, и никто кроме меня и вашей матери, не будет знать, где вы находитесь. Мы напишем с вами письмо директору,
— Где же сами вы будете жить? — нашлась я только спросить.
— В кухне, — коротко ответил Михаил Сергеевич и ушел.
Так началось мое добровольное заключение. Через несколько дней Михаил Сергеевич выведал, что мое увольнение оформлено. По школе он распространил слух, что у меня умирает в провинции муж и, все бросив, я уехала к нему. Директор мне явно сочувствовал и держал мою сторону, он и не подозревал, что я в это время нахожусь с ним под одной крышей!
Вскоре Михаил Сергеевич явился ко мне с новым предложением: я перееду к его матери в деревню: это лучше, чем «одиночка!», и осень стоит на редкость теплая, и мама приедет ко мне.
В темноте с предосторожностями Михаил Сергеевич вывел меня из школьного здания, и вскоре я очутилась в деревенском домике бывшей попадьи — неграмотной деревенской старушки. Подозрительно и ревниво встретила она незнакомую молодую женщину, неизвестно в какой роли приехавшую к ней. Михаил Сергеевич ушел на ночь в избушку на маленький свой пчельник, мы остались со старушкой одни. Она легла на широкую кровать под божницей, мне положила прямо на пол сенник, долго ворочалась, вздыхала. Я тоже не сплю, и, как челнок у пряхи, снует и снует у меня одна и та же мысль: «Надо отсюда уехать, а сделать этого нельзя. Надо уехать — а нельзя…» Туда — назад, туда — назад…
Сна нет. Керосиновая лампочка подвернута, но не погашена и чадит. Старуха приподнимается на локте, вглядывается в полутьме сверху вниз на меня, лежащую на полу, садится и говорит, причитая, нараспев, покачиваясь в такт словам:
— Ты думаешь, я не вижу? Все вижу, матушка! Повисла ты на нем, бесстыдница, вижу — глаз с него не сводишь. Все вы такие теперь, ни стыда, ни совести, ни закона. Плох ли молодец мой? Статный, пригожий. Поживешь с ним, а потом на себе и окрутишь!
Все, все готовилась я вынести, только не такое! От оскорбления, от усталости я плачу, как малый ребенок, и, тем не менее, должна молчать об истинной причине моего здесь появления.
— Нечего плакать-то, — наставительно говорит старушка, — раньше надо было плакать, а уж коли честь потеряла…
Ты его только не вяжи, видишь, какой он у меня теленок, — говорит мать, и голос ее мягчеет от нежности к сыну. — До тебя он и женщин совсем не знал, все берег себя… А у тебя он не первый, по глазам вижу — не первый…
Наконец старуха засыпает. Я неслышно одеваюсь, беру свой чемодан, выхожу на улицу. Небо — в роскошных переливах восхода. Сияющий мир в природе и мрак на моей душе. Путь до станции лежит мимо пчельника. Михаил Сергеевич уже
— Куда вы, что случилось?
Мне пришлось рассказать без утайки об этой ночи. Он отбирает у меня чемодан, уводит в омшаник, там пахнет воском, солнцем, свежим сеном. Михаил Сергеевич укладывает меня на сено, что-то ласково говорит. И тут я сразу проваливаюсь в крепкий сон без сновидений.
Было уже за полдень, когда я проснулась. Толкнула дверь — она заперта снаружи. Я оглядываюсь: на столе между рамок с искусственной вощиной стоял жбан с молоком, на тарелке куски сотов со свежим медом и деревенский хлеб, предупредительно разрезанный ломтями. На хлебе записка: «Увожу мать в город. Немедленно вернусь. Прошу потерпеть заключение. Ехать Вам некуда. Все будет хорошо».
Так и не пришлось мне бежать в тот раз из домика попадьи. Вскоре Михаил Сергеевич привез мою мать. И, наконец, пришел день, когда мы убедились, что обо мне забыли: безупречная машина опять дала осечку.
Передо мной встал новый вопрос: куда мне ехать и как жить? Проще всего было — за стокилометровую зону к Александру Васильевичу, но я с негодованием отбрасывала эту мысль. По месту прописки под Москвой было опасно. Тем временем наступали зимние холода. Я перебралась с пчельника в город, вернулась на работу в школу стахановцев, по-прежнему ночевала в разных местах. И тут Михаил Сергеевич совершает еще один героический поступок: пользуясь своими связями в милиции, как администратор школы, он добывает мне постоянную московскую прописку, он прописывает меня в своей квартире…
Через того же Михаила Сергеевича я получаю новый источник заработка — возможность заниматься с отстающими детьми. Я отваживаюсь теперь в определенные дни появляться в квартире Михаила Сергеевича, куда приходят после уроков мои ученики. Время все сглаживает: видно, что в школе о происшествии со мной забыли, а я стараюсь не попадаться директору на глаза.
Теперь я топлю свою жизнь в работе с утра и до позднего вечера. Мать Михаила Сергеевича живет вместе с сыном. Старушка и сам Михаил Сергеевич как дети радуются новому дивану, хорошей одежде — всему, чего им недоставало в дни их «лишенства».
— Вот и у нас жизнь, как у людей! — говорит теперь уже удовлетворенно старушка и мне с откровенной просьбой: — Не хватает только молодой хозяйки!
Я упорно молчу. Я понимаю, что обрела бы дом и покой для матери, но точно знаю: этого делать нельзя. Правда, Михаил Сергеевич мой «благодетель», но любви к нему, как бы я того ни желала, ничто не может во мне пробудить: теперь-то уж я не спутаю ее ни с чем! Ни благодарность свою, ни сочувствие, ни даже тоску по любви — за самую любовь мне больше не принять: «Любит человека тот, кто любит мысли его», а Михаилу Сергеевичу чужд мир моей мысли — я в его мире скучаю. Он настрадался от «идеализма», из-за которого погиб его отец, разорена семья. Он не променяет теперь свое право жить просто и благополучно на эти «фантазии». «М.С. в ответ на просьбу Ляли прочесть Евангелие назвал все это гнилью. — Гниль, — ответила Ляля, — это неплохо, это все равно, что навоз земле: без навоза не родит земля, и мысль не родится, если что-нибудь в себе не умрет, не сгниет» {200} , — записал в дневнике Пришвин.