Невидимый град
Шрифт:
Я знаю, что надо решиться и сразу резко сказать, но как скажешь, если я прописана на площади Михаила Сергеевича? Отнять надежду — значит вызвать его на борьбу: он прост, и потому самоуверен, он мягок, но настойчив. Как он настойчив! И я молчу — оттягиваю срок последнего объяснения до тех пор, когда удастся обменять комнату матери и в ней прописаться. Мне так легче — молчать и ждать.
Михаил Сергеевич временами сердится: какие могут быть еще вопросы в моем положении и при его преданности, молодости, его наружности. Он даже намекает, правда, осторожно, на мою неблагодарность… Так длится еще один, 1939 год.
Хотелось
Летом 1939 года я поехала на Красную Поляну. За 10 лет здесь все переменилось, прежними оставались только горы. В поселке жили пришлые люди, старые насельники были либо высланы, либо сами разбежались. Некого, да и опасно было спросить о дороге к месту, где жили когда-то монахи.
Я излазила берега и склоны Монашки, разыскала развалины старой мельницы, мимо которой некогда шел наш путь. Дальше пройти прежней дорогой было невозможно: она исчезла. Вокруг обступали непроходимые заросли кустарника, новые мощные деревья выросли и стояли сплошной стеной. На сбитых о камни ногах, на ободранных о колючки руках не было живого места. Но найти остатки дороги мне не удалось. Я продолжала жить на Красной Поляне и осторожно расспрашивать жителей. Все чаще то от одного, то от другого удавалось услышать, что есть на склоне Ачишхо «на полгоре» поляна, вся заросшая молодым лесом. Там лежат обугленные бревна трех хат, и живут на поляне одичалые пчелы.
— Как мне туда добраться? — решилась я однажды спросить.
— Сами и не думайте — не дойдете! Есть у нас парнишка, он знает путь, он ходит туда за медом.
— Я разыскала мальчика, но мальчик лежал в припадке тяжелой малярии. Сколько он пролежит? Я решила ждать.
И тут настигла нас весть о начале войны с Финляндией. Приезжие люди бросились на машины. Рассказывали, что в Сочи ни за какие деньги невозможно достать билет на поезд, едут на крышах и на буферах. Мысль о матери перемогла, и я, не дождавшись выздоровления мальчика, уехала. Там, в дупле дерева, осталась лежать навеки последняя, никем не прочитанная работа Олега.
Единственным выходом соединиться с матерью и обрести себе дом было поменять мамину комнату. Хождение по обменным адресам стало моей новой и бесплодной работой. Михаил Сергеевич по-прежнему не верит моему решению, тем более что от него не укрыть: мы с матерью то ли устали друг от друга, то ли опустошились от постоянных друг за друга тревог. Увы! наша дружба перестала быть радостной, как в прежние, правдивые годы. Я берегу мамину записную книжку, там несколько адресов да еще строчка уже стирающимся карандашом: «Дружба, бывшая основой их земного счастья, стала уже не та».
От Александра Васильевича получаю изредка тоскливые письма. Он пишет:
«Расстояние и время — обычные помощники в разлуке — мне не помогают. И не могу теперь я дать тебе своего согласия на развод, что означало бы, что я отказываюсь от тебя и умываю руки. Нет, не отказываюсь!»
Он все еще считает наш брак действительностью,
Есть у Пришвина запись, сделанная им в конце первого года нашей с ним совместной жизни. Он пишет: «А. В. раскритиковал в письме „Фацелию“ и распростился с женой до встречи в Царстве Небесном. Эх, А. В., прожили вы с Лялей столько лет и не поняли, что ведь она не женщина в вашем смысле и ваши притязания к ней грубы и недостойны ее существа. И если вы действительно верите, что встретитесь с нею в загробном мире, то вы или не узнаете ее, или, узнав, впервые познаете и устыдитесь» {201} .
Я не решилась бы поместить эти слова Михаила Михайловича в свой рассказ, потому что они написаны в мою защиту и возвышение, я же вину свою знаю, знаю глубже, чем о ней пишу. В то же время я чувствую себя бессильной разобраться до конца в сложности пережитого и ищу одного — полного забвения наших прошлых общих страданий. Но, желая сжечь прошлое, я предварительно воскресила его. Значит, я должна сохранить и свидетельства единственного человека, который захотел понять пережитое нами, а не просто его осудить.
Трагедию моей жизни Михаил Михайлович разъясняет своими многочисленными записями, которые здесь все собрать и привести невозможно. Скажу одно: они были по существу раскрытием темы, поставленной мною в этом повествовании давным-давно «среди пыльных книг» в замоскворецкой комнатке Александра Васильевича где-то в начале двадцатых годов, темы — о женщине.
«Л. только тем и замечательна, что умела отстоять свои права на материнство, не отдаваясь… Лялина жизнь есть борьба за женщину в ее сокровенном значении как материнство личности (духовное материнство)». «Как Ляля проста в своей сущности, и как трудно было всем из-за этой простоты ее понять. В том-то и была ее непонятная простота, что она была мать без детей» {202} .
Я знала, с каким поездом Александр Васильевич приезжает по утрам из Можайска. Меня не раз тянуло на Белорусский вокзал ему навстречу. Вот я смешиваюсь с утренней толпой торопящихся на работу людей и вижу Александра Васильевича. Он идет, как всегда смотря себе под ноги и не видя ничего вокруг. В руках у него до предела раздутый знакомый потертый портфель. Александр Васильевич проходит близко от меня, но я могу быть спокойна — он меня не заметит. Я возвращаюсь с вокзала и думаю: надо поставить на своей жизни крест.
В этих мыслях тянутся первые дни новой зимы 1939/40 года, без видимых в моей жизни перемен. Однако они стоят уже на моем пороге, и мой рассказ, который под конец становился все мрачней и безнадежней, получает неожиданное продолжение: в мою загубленную жизнь пришел художник, понявший смысл этой жизни и страстно, убежденно пожелавший ее оправдать. Он записывает: «Если я оправдаю ее, то я тем самым и себя оправдаю. Как много в этом слове: оправдать. Положу все на это и Лялю свою оправдаю». «Наша любовь с Лялей дается нам в оправдание прошлого» {203} . Понять — значит найти в прошедшем смысл, и это делает рассказ о себе рассказом для всех.