Невидимый град
Шрифт:
Однако перед лицом тончайшей мистической диалектики самый вопрос о добре и зле, о нравственном подвиге борьбы между ними становился наивным: гибкость этой диалектики позволяла добру и злу произвольно меняться местами.
И вот я начинаю скорее чувствовать, чем догадываться, что есть некая Личность, являющаяся сердцем преподаваемого орденом учения. Она спорит с образом Распятого, которому с детства предана моя душа. Для этого достаточно признать низшей нашу бедную, грешную Церковь и усомниться в значении подвига святых: подвига перерождения грешной человеческой природы через смирение. Подвижники христианства понимают под смиренномудрием «не имеющую имени благодать в душе», «таинственную силу, заключающую в себе все». Но гордость, ему противопоставляемая, была также не простой гордостью,
Если верующие во Христа люди призваны двигаться к Богу по прямой и эта прямая есть путь сердечного очищения, то Сатанаил и его ученики совершают путь, пусть якобы туда же, но по бесконечной окружности. От этой-то бесконечности и спасает нас Христос, и я думаю, не является ли само понятие бесконечности, по кругам которого «совершенствуется» Сатанаил, синонимом Небытия? Церковь Христова учит очень определенно: Сатана — высший тварный дух — свободно избрал себе идеалом гордость, он пожелал той творческой силы, которая присуща единственно Творцу, или Отцу жизни. Это желание поставить свое Я на место любимой Личности — и есть уничтожение любви, то есть зло в существе своем. По слову святого апостола Павла, грешник может спастись покаянием, но как бы из огня, то есть после покаяния, как зола после костра, остается нечто несгораемое — то, что от Бога, и оно-то и есть истинное Я, которое непременно спасется.
«Что же, однако, волнует меня и страшит?» — думала я, вслушиваясь в поучения нашего профессора. Ведь я легко могла бы в развернутом мне учении о вселенной найти место и моей бедной исторической Церкви, в которой я выросла и жила до сих пор. Но именно эта Церковь учит нас: все, что в ее границах, необходимо и достаточно, границы ее «безграничны» для всякого святого творчества человека, и потому она есть полнота и вместилище всего до конца земной истории. Таков опыт святых. Постепенно я понимаю: богатства гностического познания уничтожают необходимость труда и любви на узком пути спасения — пути святости. Гностики хотят достигнуть цели без подвига нравственного очищения, они довольствуются силой ума {101} .
Но раз средневековый орден оказался живущим в моем двадцатом веке, то почему же не быть реальной Церкви святых на моей земле и в моем времени?
В душе я уже решила выйти из ордена, вернее, окончательно решила в него не вступать. Но я не могла оставить Александра Васильевича, а увести его оказалось нелегко. Все люди, и посторонние, и друзья, стали замечать и удивляться, не понимая, что стало с Александром Васильевичем. Такой неловкий, такой серый, он стал утонченным, светящимся, даже по-своему красивым. И только я одна знала источник этой «красоты». Александр Васильевич был увлечен орденом и светился его «светом». Мне оставалось терпеть до последнего, выжидая какого-то благоприятного события. Это «последнее» уже над нами нависало. Однажды руководитель объявил нам, что первый круг нами пройден, и мы переходим на следующий. Теперь мы должны были избрать себе имена с одной и той же заглавной буквы по греческому алфавиту. Нашей буквой, сказали нам, будет альфа. Сейчас я думаю, что, вероятно, так производился учет членов ордена, но я об этом тогда не догадывалась. Над нами был совершен ритуальный обряд, слов которого я не помню, но помню хорошо старинный меч в руках профессора, которым он ударял каждого из нас, называя наше новое имя. Это вызывало чувство неловкости и за себя, и за седого, серьезного профессора. Мое имя было Антос, по-гречески цветок… Все это теперь я терпела из-за Александра Васильевича, терпела и чего-то ждала…
К этому времени со мною стало твориться нечто непонятное: я начала на наших собраниях впадать в сон, похожий на гипнотический. При этом сон был неполный, только приглушалось активное сознание. Я сидела с открытыми
Наконец нам было объявлено, что мы находимся у последних дверей, и от нас требуется решительный обет полного и пожизненного послушания ордену. После этого возврата быть уже не может. Что же угрожало нам в противном случае? — спрашиваю я себя теперь. Не знаю, и никто не задавал себе этого вопроса тогда. До сих пор меня удивляет, с какой легкостью все согласились приступить к последним обетам. Так пришел момент, когда мне необходимо стало объявить о своем несогласии и уйти.
Однажды, почти накануне дня, когда мы должны были произнести свои роковые обеты, нам было сказано собраться в новом месте у профессора математики, «рыцаря» такого же высокого ранга, что и у нашего руководителя. Как понимаю сейчас, это было нечто вроде предварительного смотра перед посвящением. Двери маленького особняка в районе Пречистенки на наш условный стук открыл сам хозяин. Так же, как и в первый раз, никого не было дома. Такая же в нем была тишина. Мы пришли первыми, и молчаливый хозяин, оглядев, оставил нас одних в подготовленной для занятий комнате.
— Вы решились? — спросила я у Александра Васильевича.
— Решился, — ответил он мне коротко. — А вы все колеблетесь?
Споры шли у нас уже давно.
— Я не могу доказать своей правоты, но я не останусь с ними. Я не знаю только, как уйти, чтоб не обидеть, не обмануть их доверия.
Мы сидели в пустой комнате: круглый стол посредине да несколько стульев. Тяжелые занавеси на окнах. Полумрак. Проходит сколько-то времени в молчании. Я различаю в углу какой-то предмет, завешанный черным. Я встаю и, почему-то крадучись, подхожу к нему. Дотрагиваюсь: черный бархат. Хочу приподнять.
— Не трогайте! — шепчет мне сзади Александр Васильевич, как новый образумленный Адам, останавливающий Еву перед запретным.
— Нет, я должна посмотреть, что там!
Я решительно поднимаю черный бархат: там большая мраморная скульптура Мефистофеля, погруженного в думу, всем известного Мефистофеля работы Антокольского. Я опускаю бархат и смотрю на Александра Васильевича: он бледен, как бумага. Произведения искусства не завешивают черным бархатом, не ставят в угол, как икону… Мы беремся молча за руки и, уж не помню под каким предлогом, уходим из дома и от этих людей навсегда.
Всю ночь я писала письмо нашему профессору, пытаясь объяснить причину ухода {102} .
Порвать с орденом было нелегко, но еще трудней оказалось порвать сети, которыми искусно, пользуясь моей полной неопытностью, да и по собственному легкомыслию, окружал меня третий приятель по Институту. Выбиваться мне было трудно потому, что он сам попал в собственные сети, расставленные другому: начав не более как привычную игру, он полюбил. Он стал на моих глазах меняться. А я не любила его и не могла полюбить — ни одной минуты я в этом не сомневалась. Однако во мне боролись противоречивые силы, они-то и сковывали мою волю, притупляя здравый смысл. Это было и отталкивание, граничившее подчас с отвращением, и сочувствие, и жалость, и неумение с достоинством и решимостью произнести окончательное «нет»; NN был близким товарищем, почти другом, мы ежедневно встречались в Институте; каждый день я собиралась объясниться и не находила решимости и слов.
Впрочем, отбросим самооправдания: это продолжалось во мне то внутреннее падение, которое началось недавно и о котором я уже говорила. Моя «мягкость» (мать на своем языке называла это женственностью) при отсутствии любви, на каких-то строгих, точнейших весах была продолжением того падения. A NN, считая день моего молчания своим выигрышем, ничего не замечая или не желая замечать, мечтает о «литературном салоне» в обширной квартире своего отца: «Вы будете его музой, вы рождены для этого!» — говорит он мне с наивным тщеславием. Я слушаю его, и мне стыдно, так стыдно, что я никогда не смотрю теперь ему прямо в лицо. Разобраться в значении этого тяжелого стыда я не решаюсь. А он по-прежнему ничего не замечает.