Невидимый град
Шрифт:
Девочку звали уменьшительным именем Ляля. «Счастливое детство — это выдумка благополучных людей», — напишет Пришвин на полях первого наброска этой биографии. И вправду, детство часто — самое трудное время первых суровых опытов незащищенной души. Мать рассказывала: Ляле три года, ее держит нянька на руках, и они вместе наблюдают проходящую за окном по улице похоронную процессию. Девочка потрясена впервые дошедшим до нее сознанием смерти, она рыдает, повторяя: «Не хочу, чтобы люди умирали!» Долго не могут ее успокоить.
Так чувствует трехлетний, впервые пробуждающийся сознанием ребенок. Так думает и гений человечества в расцвете мысленной силы — Толстой. В ту известную нам всем ночь его «арзамасского страха» он записывает в дневнике: «Ничего нет в жизни, есть только смерть, а ее не должно быть» {7} .
Напрасно
Идут мутные серые годы, точно нанизанные на одну тоскливую нитку. Такими остались они в памяти. Одно из первых воспоминаний времени революции 1905 года. Девочка просыпается ранним зимним утром от фабричного гудка, сзывающего на работу. Ей тепло в чистой постели. Но она холодеет от сознания, что есть какие-то люди — рабочие, о которых она иногда слышит от взрослых, те, кто должен сейчас по гудку просыпаться, выходить из теплых домов в темноту и на холод, идти на грязные и душные фабрики. Это люди из другого страшного мира, все их жалеют, и как хорошо, что она никогда в тот мир не попадет! Отчего же она не может об этом мире не думать? И отчего она стала бояться рассвета, и отчего раннее утро стало с тех пор вызывать в душе непонятную тоску?
То же чувство недоумения и стыда, что и при фабричных гудках на рассвете, испытала однажды Ляля, зайдя с матерью в домик к знакомой белошвейке. Она видела у матери ее работу — что-то воздушное, поразившее тончайшим мастерством и изяществом. Ей казалось, что такие вещи делают, играя и смеясь, нежными прекрасными руками. У белошвейки в комнате было тесно, темно и дурно пахло. Она стеснялась пришедших, стояла у корыта, вытирая передником большие красные руки, и на лице ее отчего-то было виноватое выражение.
Пройдет еще десять лет, и Ляля вернется к этой детской своей тоске. Случится это одной августовской ночью, тоже на рассвете. Тогда-то она и поймет, что все люди, без исключения все, неотделимы в судьбах своих друг от друга. Тоска была вернее всего предчувствием стоявшего у порога возмездия, накопившегося за времена еще такого недавнего рабства в России. С другой стороны, она была предчувствием конца: своей ли жизни, всего ли белого света? Эта тоска на протяжении человеческой истории овладевала не раз не только отдельными людьми — целыми народами и заставляла готовиться к концу мира. Люди надевали белые одежды, оставляли свои земные дела, но бывали неизменно обмануты: конец не наступал. Может быть, и всегда эсхатологическое чувство рождается на пороге нового времени, когда над тьмой человеческого страдания расцветает новый день? Так рождался образ конца мира и у целых народов и у ребенка, едва начинающего жить. Пройдет несколько десятков лет, и Ляле встретится человек, который скажет: «Я человек не концов, а начал» {8} , и всю жизнь свою отдаст на прославление начал жизни. Она увидит свет в этом человеке, почувствует, что он стоит у горнила современности, где выковываются в новых формах все те же неизменные вечные истины, насущнейшие, как хлеб. И ей захочется отдать ему свою, уже, казалось, загубленную жизнь.
Девочка рано начала читать, и с тех пор у нее пошло двойное существование: она поняла, что жизнь можно переделывать по-своему. Лишь только ее уложат спать, и мать, привычно перекрестив на ночь, уйдет из детской комнаты, у Ляли начиналась увлекательная жизнь. Вглядываясь в темноту, горящая от волнения, она сочиняла счастливые концы к грустным историям, прочитанным за день: разве можно было оставить жизнь в таком горестном беспорядке! Она чувствовала себя полновластной хозяйкой чужого счастья и часто плакала слезами восторга перед открывавшимися ей возможностями любви и добра. Никто не знал об этих ночных ее пирах.
Вот какие еще мысли жили в ее
Интересно, что Лев Толстой вспоминает из своего детства о подобном, но прямо противоположном по смыслу: «Я воображал, что кроме меня никто и ничего не существует в мире, что предметы — не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание» {9} . Для Толстого-ребенка мир не существовал помимо него, для Ляли мир жил своей закрытой для нее жизнью, в которую она пыталась проникнуть. Этот мир был живой и реальной тайной. И так, вероятно, происходит у всех в забытом взрослыми детстве. Поражает единство переживания жизни у детей, словно есть у всех общее сознание, словно все мы незамутненным взглядом через край своей отдельной лодочки прямо смотрим в великий океан, а после медленно слепнем и дальше уже на ощупь, смотря по дарованию, пытаемся воплотить в дела или образы постепенно бледнеющие воспоминания.
Другой тайной девочки была мысль: «Что было бы, если б ничего не было?» Мысль эта восхищала своей невместимостью в сознание: это был образ чистого небытия, и Ляля не позволяла себе задерживаться на нем вниманием.
Тогда же у девочки начались ночные кошмары, бесследно прошедшие с ее физическим созреванием. Ей виделся кусок окружности земного шара, покрытый волнующимся серым водянистым туманом, — как огромность задания, которое она должна осуществить. Среди тумана единственной определенностью был маленький кривой забор, ограничивающий окружность, — как бессилие перед величием заданного ей в жизни дела. Иначе и не растолкуешь сейчас эти сами собой рождающиеся символы. И второй постоянный кошмар: огненная дорога в бесконечность, как окончательная гибель, как безвозвратность. Среди огня стояли аккуратные выбеленные столбики, ограждавшие по двум сторонам огненное шоссе. Ненужная красивость их на дороге, откуда нет возврата, была столь невыносима, ужас был столь велик, что ребенок начинал кричать, покрывался холодным потом и, обессиленный, возвращался в сознание на руках у взрослых. Родители никогда не уходили из дому по вечерам до определенного часа, пока не наступал крепкий сон.
Отец и мать были для девочки разными существами, хотя обоих она в те годы страстно любила. Наталия Аркадьевна, нашедшая в муже все, чего была лишена в детстве — не только отцовскую заботу, но и материнскую нежность, расцвела. Она умно и трудолюбиво вела маленькое хозяйство. Вместе с тем она любила все удовольствия жизни, обычные для ее круга: вечера, приемы гостей, театры, сдержанное поклонение восхищенных ее красотою мужчин. По вечерам из гостиной доносились модные в те годы цыганские романсы, столь не шедшие к робкому, непоставленному голосу матери. Нарочито «жестокие» интонации звучали фальшиво, и девочка радостно переглядывалась с отцом, когда мать переходила на простые русские песни: «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан» или «Вьется ласточка сизокрылая». Любимым романсом отца была «Ночь» Чайковского: «Отчего я люблю тебя, светлая ночь… оттого, может быть, что далек мой покой».
Отец был счастлив своей любовью к семье, но он не был духовно удовлетворен. Настоящий покой от него действительно был далек. Этот простой, правдивый и углубленный в себя человек шел не по своему пути. Он сознавал это смутно, как смутно чувствовали в нем существо иного, высшего порядка все соприкасавшиеся с ним люди. Достаточно было войти Дмитрию Михайловичу в любое общество со своим приветливым и в то же время необычным выражением, как люди, не отдавая себе отчета, невольно подбирались: умолкали недобрые сплетни, тщеславное остроумие. Иное настроение проникало незримо вместе с Дмитрием Михайловичем и веяло над людьми. Человек этот ничего не достигал, живя в рамках самого обыденного, но он облагораживал все, к чему прикасался, и возбуждал если не всегда любовь, то неизменно, без всяких исключений, уважение. Был он внимателен и даже оживлен на людях, но в себе — молчалив.