Невидимый град
Шрифт:
Неблагополучие в природе и у людей девочка ощущает очень рано. За светом, который Ляля однажды увидела в любви, живет еще какая-то тьма, которая и отталкивает и почему-то манит.
В доме «гости». Отчего ей стыдно за того господина, который сидит у них за столом? Ей стыдно, а может быть, и жалко того за его щеки, этого за нос, того за живот, а эту за ее пальцы, фальшивый голос, рассказ, вызывающий нечистый смех. Она решительно проводит разграничивающую черту: за чертой — стыдное. К «стыдному» относится и такое, когда тот господин говорит об этой вот даме: «Моя жена». Какая-то тайна скрывается людьми за их благопристойным видом, за стенами их домов, в их уютных спальнях. Недаром она отводит глаза от светящихся окон, в которые тянет заглянуть с улицы: в людских жилищах совершается какая-то измена прекрасному, которым дышит природа и поэзия.
Пришвин позднее запишет об этом как о «невозможности выйти к „обыкновенному“ состоянию из своей „духовности“», справедливо
Пройдет время, и Лялю встретят готовые образы великой мировой литературы: князь Мышкин и Настасья Филипповна, Эмма Бовари и Анна Каренина, или Лариса Островского, или его Катерина… Все они идут из-за любви на смерть. Но если бы продолжали жить «в благополучии», «в счастье», не получилось бы прекрасного — искусства. Где выход из этого противоречия? Просто подчиниться природе? Ляля бессознательно идет на ту же борьбу за совершенство в любви ценой страдания — около этой борьбы, впрочем, извечно блуждает человек, по-разному ее называя. Это борьба за лучшую природу. Пришвин называет ее в своем опыте «физическим романтизмом», определившим его жизнь: «Вся моя особенность, все истоки моего характера и поведения берутся из моего физического романтизма, из некоей силы, которая понимается с общей мужской точки как слабость. Тут все, и в книге „Жень-шень“ об этом я все сказал» {31} .
Кто знает, когда эта Природа осуществится! Усилиями совместного человеческого творчества в долгих веках? В результате нового катаклизма во вселенной? Есть предание, что Христос, спрошенный кем-то, когда придет Его царство, ответил так: «Когда будут два одним и наружное как внутреннее, и мужское вместе с женским, не мужское и не женское» {32} .
Надежда никогда не оставляла Лялю и, может быть, это соединило в будущем ее путь с путем Михаила Пришвина, который смог понять не только ее жизнь, полную сомнений, страданий, ошибок, но понять и ее жизненную задачу, смысл этой женской судьбы: «Та любовь, о которой пишут Л. Толстой, Розанов и другие, доставая мысль о ней из собственного опыта любви — печальная любовь. Эта любовь — доказательство того, что объединение Мужчины и Женщины на чувстве рода, называемом любовью, недостаточно для современного человека. Мне стыдно самому вспомнить о том, как я думал о любви до встречи и последующей жизни с Лялей. И еще я думал этой ночью о том, что я, прожив столько лет, склоняя со всеми людьми слово „любовь“, до Ляли не имел о любви понятия… Она мне собой показала пример возможности во Христе любить жизнь, а не смерть: эта жизнь как суровая борьба за любовь. Но как много надо пережить, перемыслить, чтобы до этого понимания дожить» {33} .
Только все это еще далеко впереди, а пока — ждать любви и оскорбляться от мысли, что принадлежишь человеку. Правда, есть в мире один, в котором все несовершенства трогательны и прекрасны, — это отец. Значит, может и чужой стать таким «безупречным»…
Дух и плоть (идеализм и материализм) — преодоление этого разрыва или, наоборот, углубление — эти идеи владели всеми умами в начале нашего века. Тут и толстовство, и оккультизм, и индуизм, и проповедь экономического материализма, и, конечно, философия христианства, провозгласившего преображение и воскрешение плоти (материи), единство духа и материи, как существо самой жизни, как саму Истину.
Конечно, ребенок еще не знает о борьбе идей и направлений. Но каждому из нас задана с детства своя тема, и ребенок старается расслышать ее в разноголосице жизни. Выпевать же эту тему каждый обречен по нотам, которые получает из рук старших. Так и Ляля выводит свою песенку по нотам родного православия.
Из того времени запомнилось: снится Ляле однажды священномученик Пантелеймон, милый юноша с ее бумажной иконки, висевшей над детской постелью. Он берет ее за руку, вводит в сияющий зеленью весенний сад и протягивает розовые четки цвета утренней зари. Все сны забываются, но этот остался в глубине памяти навсегда. Забываются и мысли, но остаются в памяти образы как ключи к пережитому, и, если усилиться в сторону прошедшего еще и еще, вырастает перед глазами майский день в саду городского собора. Стайка девочек возвращается после удачно сданного экзамена. Собор
С какой ясностью встают перед внутренним взором эти далекие события детства и как ясен становится их смысл, когда в дневнике Пришвина обнаруживается то же самое стремление понять духовный смысл радости и отстоять ее: «Голгофа, по-моему, могла быть только раз, а после того явилось новое сознание „спасенного человека“. Так что Голгофа принадлежит уже старой истории, а истинный последователь Христа, как спасенный, должен быть в жизни победителем и как-то по-иному, чем распятием и жертвой… Наш путь иной и, вероятно, состоит в утверждении (а это, может быть, не легче Голгофы) радостного духа» {34} .
Дух Святой завершает радостью («славой») историю всего человечества. Был Ветхий завет — под знаком творчества мира; Новый — под знаком его спасения жертвенной любовью Креста; и тайно действует третий завет под знаком радости — преображения мира и творчества новой вселенной.
Можно подумать, читая эти страницы, все время сбивающиеся на рассуждения, что в детстве девочки были одни только раздумья. «Так не бывает», — скажет читатель. Но я спешу удержать его доверие. Нет, конечно, все было в детстве: и катанье на салазках с гор около дома по чистому снегу, какого не видят в городах современные дети; он лежал белоснежным до самой весны. Были игры во дворе, поросшем травой, с живописными сарайчиками, как в деревнях, с колодцем, курами и с дурно пахнущими помойными ямами, пробегая мимо которых мы учились задерживать дыханье. С кустами густо растущей сирени, которую не запрещалось ломать, сколько хочешь, и она была «ни по чем». Были шумные игры, с криком до хрипоты, с прятаньем по чердакам, рассаживанием в кровь коленок, а вечером — отмачиванием присохшего от крови чулка. Бурные ссоры и примирения, детская порывистая непрочная дружба.
Упоительно играть в разбойники или даже в простые лошадки. Весь мир в твоей власти: нет вещей, какие не мог бы ты мгновенно разрушить и по-новому создать, и радость творчества твоего безгранична. Правда, редко игры эти кончаются без слез и обид…
А запах первого снега, а запах рождественской ночи после елки и детского бала! Эту елку девочка ждала целый год: раз в год ей завивали на ночь волосы на бумажки, только к вечеру их разворачивали, и из-под бумажек падали на плечи крупные локоны, каких не бывает у обыкновенных детей в обыденной жизни. Ляля, как Золушка, с замиранием сердца разглядывает себя в зеркале. Ее везут ночью после бала домой, усталую, счастливую, укутанную шерстяным платком до глаз. Сквозь платок она вдыхает морозный воздух и смотрит на зимние, яркие звезды. Потянет приятным теплым душком конского навоза, и опять мерное скольжение санок, и блаженная дремота на коленях у отца.
Особенно резко остались в памяти запахи. В комнатах скромной квартиры всегда были свежие цветы. Запах роз, привозимых среди зимы в лубяных коробках из далекой Европы, в каких продают у нас теперь клубнику. Запах гиацинтов, выращенных специально для пасхального стола. Запах ландышей, появлявшихся, как и у нас теперь весной, в букетиках на улице.
Откуда эти свежие дорогие цветы в доме, который живет расчетливо, на «жалованье», дорогие цветы у людей «двадцатого числа» — день, когда обычно жалованье выплачивалось? Не раз среди зимы посыльный из цветочного магазина приносил легкие лубочные корзинки, где лежали закутанные во влажный мох нежнейшие розы, будто только что срезанные с куста. Это было бы не диво в наши дни воздушных сообщений, но тогда они совершали свой путь не по воздуху, а по земле и от самой далекой Ниццы! Цветы эти посылал Наталии Аркадьевне железнодорожный врач Александр Николаевич Раттай, из левонастроенных с либеральными вкусами земцев. Он был по наружности невидный человек, главным украшением которого служили ухоженные, закрученные кверху усы и, кроме того, педантичная опрятность «кустюма» (он был рижанин и говорил с акцентом).