Невиновные в Нюрнберге
Шрифт:
Эсэсовец, уверенный, что Соланж лжет, был в прекрасном расположении духа. Его забавляла перспектива разоблачения доходяги. Честно говоря, и мы сомневались в том, что это хорошо кончится. Эдакое чучело. Скелет, обтянутый синей кожей, с красными пятнами на обмороженных щеках. Мокрый нос, потрескавшиеся губы. И вдобавок ужас в глазах, у нее дрожали руки, спина, подбородок.
— So lange тебе хотелось бы здесь остаться? — развлекался эсэсовец. — Also komm. Komm [15] . Проверим.
15
Тогда
По размокшему снегу мы три километра брели до рояля. Там Соланж долго грела руки над железной печуркой, потом растирала пальцы, вызывая громкий смех эсэсовца. Наконец села к роялю, подкрутила табурет и сыграла Полонез си мажор Шопена. Струны не лопнули, хотя нам казалось, что вот-вот что-нибудь случится.
И вот теперь я стояла перед ней, изменившейся настолько, что мне хотелось спросить, действительно ли мы встретились здесь, в Нюрнберге, перед «Гранд-отелем». Я услышала свой сдавленный голос:
— Оркестр в далеко не полном составе.
Соланж помрачнела.
— Да, многих из нас уже нет.
И тут же снова улыбнулась, обняла меня.
— Послушай. Я даю здесь концерт. Пожалуйста, поедем со мной на репетицию. Не спорь. Я буду чувствовать себя свободней среди них, только ты сможешь понять, до чего мне неуютно здесь играть.
— Боюсь, что не смогу. Меня только-только вызвали из Варшавы…
— Ну пожалуйста, не увиливай. Ты поможешь мне успокоиться. Подумай о слушателях, о солдатах-фронтовиках. Я очень люблю играть для них, мы им обязаны жизнью. Давай представим, что рояль стоит в лесу, кругом палатки. Помнишь, как наши надежды, наше воображение придавали нам силы, заменяли кино, театр, чтение, разговоры с друзьями, все.
Я молчу. Соланж крепко сжимает мое плечо.
— Поедем со мной на репетицию. Если ты не хочешь слушать музыку, не слушай. Просто побудь там. Дирижер, который со мной, был в эмиграции, он приличный человек. Но все равно его немецкая речь терзает мой слух.
Мы смотрим друг на друга сквозь сверкающие в лучах солнца снежинки. Я начинаю понимать Соланж, ведь я испытываю то же: с раннего детства жили среди сверстников, мечтали, росли. Немцы вырвали нас из родного дома, отправили в лагерь.
Последняя группа, где мы жили надеждой, — тот страшный лагерный оркестр перестал быть нужен немцам, и они растоптали его. Поэтому сегодня мы протягиваем друг другу руки, чтобы убедиться: мы все еще существуем, им не удалось нас убрать. Мы сейчас подтверждаем наше существование. Нам хочется верить, что наши пути пойдут вблизи друг от друга.
— Значит, я услышу тебя в Нюрнберге? — говорю я, внимательно вглядываясь в этого нового человека, которым стала Соланж.
— Встреча с тобой здесь — огромная радость для меня, — отвечает она. — И какое-то облегчение. А для тебя?
— В Нюрнберге! Неслыханно! Представляешь? Об этом мы даже не мечтали.
Седой мужчина покорно ждет, он пытается вступить в разговор, но Соланж лишь улыбнулась ему и продолжает уговаривать меня своим тихим голосом. Когда она на минуту умолкла, мужчина объяснил:
— Концерты организовывают американцы для гостей
Соланж подняла большой палец, улыбнулась. Красивая, европейская, возвращенная к жизни.
— Значит, одной репетиции вполне хватит? Едем?
Я с сомнением смотрю на «Гранд-отель», но Соланж не принимает моих возражений.
— Сделай это для меня. Потом мы сможем поговорить. Поедем со мной. Прошу тебя.
Я думаю о волосах Соланж. Они отросли, хотя прическа все еще по-мальчишески короткая. В ее движениях чувствуется свобода и уверенность в себе. Высокая, прямая, теперь она не сутулится. Ей сегодня принадлежит весь мир.
— Итак, едем, — властно говорит она.
— Ты давно в Нюрнберге?
Соланж поднимает руки.
— Потом! Я приехала вчера после обеда. Сегодня выступлю, а завтра улетаю в Рим. Потом в Милан. Я радуюсь Европе, принимаю все приглашения. А сейчас похищаю тебя. Ты скажешь, сколько мне надо репетировать перед концертом. Буду слушать только тебя.
Я поняла, что круговорот ее жизни уже затягивает меня. Плот стронулся с места и помчал меня по реке впечатлений и желаний. Мы быстро ехали по пустынным улицам. Соланж снова обняла меня, тихонько запела какую-то ритмичную, полную темперамента песенку. Ветер, врывающийся в раскрытое окно, трепал нам волосы.
Я должна бы испытывать радость, мчась в этом шикарном автомобиле с безупречно вышколенным шофером, который по первому знаку готов любезно притормозить, прибавить скорость, повернуть, остановиться, предупредительно распахнуть двери, помочь выйти. Но я не чувствую ничего, кроме опустошенности.
— Я помню, как отправляли оркестр, — вспоминает Соланж. — Нашу маленькую группу построили вдоль путей. Было лето, разгар лета, я была поражена, когда заметила, как сморщились, пожелтели, побурели, стали мертвыми листья на деревьях, словно схваченные морозом. И только тогда, отчетливее, чем прежде, поняла, где мы находимся. Это меня окончательно сломало. Я больше не могла бороться. Я поняла, что оркестру подписан приговор. И только неожиданное наступление на фронте помешало им привести его в исполнение.
Она прикрыла глаза. До меня доносятся прерываемые ветром обрывки слов:
— Ты первый человек оттуда, которого я встретила после войны. Я не знаю, что с остальными.
Соланж вздохнула. Она напевает мелодию, которую часто пела вечерами, сидя на нарах под дырявой крышей: Camarades, darmez vous? [16]
Я начала ей подпевать, сначала скованно, а потом все громче и свободней. Эти слова были для нас чем-то вроде гимна. Неожиданно она воскликнула:
— Поехали со мной в Италию! Соглашайся, упрямица! Я завтра же с утра достану для тебя билет и все оформлю. Ты только подумай, выслушай меня, потом будешь качать головой. Там ведь гораздо теплее, скоро весна.
16
Товарищи, вы спите? (франц.).