Невиновные в Нюрнберге
Шрифт:
— Было бы лучше, чтобы Соланж не слышала этого, — говорю я сурово. — Мы скажем ей после концерта, если все пройдет хорошо.
— Можете не сомневаться, — заверяет старый дирижер.
Он ощутил мою холодность, и я довольна, что сумела его смутить.
Его плотным кольцом обступают журналисты, музыканты, представители радио и прессы. Они быстро записывают, потом один придвигается со своим блокнотом и карандашом ко мне и шепотом спрашивает:
— Мне бы, если вы будете так любезны, очень хотелось узнать… Когда мадам Соланж играла безупречно? Что это за ее
Я в полной растерянности. Где найти слова, которыми чужому человеку можно было бы рассказать о том, что было тогда? Зачем упоминать об этом? Он, видимо, слышал мой разговор с дирижером.
— А может быть, мадам Прэ согласится дать интервью? У меня уже готов первый вопрос! — радостно восклицает репортер. — Надо выяснить, выступала ли она прежде в Нюрнберге? Скорей всего, нет. Почему?
Надо поскорей улыбнуться, чтобы скрыть мысли, которые всколыхнули его слова во мне.
— Все очень просто. Не было подходящего случая.
Старый дирижер выбил свою трубку о ладонь.
— Да… Существовали некоторые сложности в сообщении между европейскими странами, — наконец сказал он, вздохнув. На губах его мелькнула ироническая усмешка.
Я громко и неестественно рассмеялась.
— Ну уж нет! Транспорт тогда работал куда лучше, чем нынче. Просто на удивление.
Дирижер надолго замолчал. Дым из трубки, которую он громко посасывал, окутал его лицо. Репортер пытался заразить окружающих своим возбуждением, но это ему не удавалось, во всяком случае, по отношению ко мне.
Появилась Соланж. Мальчишеский силуэт, короткая стрижка. Защелкали фотоаппараты, круг стал еще плотней. Молодой репортер с блокнотом в худых и нервных пальцах пытается протиснуться ближе к пианистке, потом выпаливает на одном дыхании:
— Я представитель крупного телеграфного агентства, у меня единственный вопрос — какой вы национальности?
— Европейка, родившаяся в Брюсселе, — не колеблясь, отвечает Соланж и тут же ускользает, здоровается с кем-то у входа в зал, радостно смеется.
Странное впечатление: будто вместе с появлением Соланж веселая бабочка влетела сюда и кружится под потолком.
— Еще два вопроса! — снова кричит репортер и без дополнительных предисловий пытается получить интервью. — Ответьте, где вы дали свой первый концерт? И в связи с этим… это будет сенсацией… я слышал о каком-то удивительном случае в вашей карьере?
Дирижер вскинул руки, пресекая расспросы бесцеремонного журналиста.
— Никаких интервью перед концертом. Абсолютно никаких! Я категорически запрещаю.
До чего он рассудителен и заботлив! — думаю я, прислушиваясь к его словам. А после концерта пусть хоть потолок обрушится. Тогда уже ничто не помешает Соланж, а сейчас тишина и покой.
Репортер отступил на шаг, воцарилась тишина. Дирижер меняет тему. Он указывает на стены, увешанные портретами. С них смотрят потемневшие от времени лица артистов былых времен.
— Вы выступаете в Нюрнберге, где играл Иоганн Себастьян и Вольфганг Амадей.
— О! — вежливо отзывается Соланж и, придерживая меня за локоть, направляется
Я думаю о разочаровании, которое испытал бы этот старый человек, скажи я вслух то, о чем думаю: я сбегу отсюда, если не вступит в меня свет, нужный мне теперь больше всего, если не прекратится диссонанс, терзающий мой слух, какой-то на редкость неприятный, усиливающийся скрежет.
— Вы не хотели бы отдохнуть перед выходом? Быть может, вы захотите послушать оркестр? Мы оставили для вас место в зале, — спрашивает дирижер, стоя перед улыбающейся Соланж почти что навытяжку.
— Я с удовольствием послушаю… но не из зала, — отвечает она.
— У нас за кулисами стоят кресла, оттуда можно видеть и слышать весь концерт.
— А я пойду в партер, — решаюсь я. — Мне нужна дистанция.
Дирижер подходит ближе к Соланж, он растроган, собирается чем-то поделиться с ней:
— Когда-то, много лет назад, здесь бывала со мной моя невеста… Как давно это было!.. Она всегда садилась за кулисами… Я дирижировал и поглядывал на нее чаще, чем в раскрытые ноты, и в этом таился секрет моих юношеских успехов, — сказал он, обращаясь, возможно, к самому себе.
Я села возле сцены и на время забыла, зачем меня вызвали в Нюрнберг. Международный трибунал перестал существовать. Обстановка помогла мне справиться с нервами, меня окружала атмосфера культуры и покоя, свет подчеркивал мягкость тканей, драпирующих сцену. Приятно выглядели свежие цветы на рампе. Я могла не думать обо всем том, что оставалось за пределами этого здания. Через минуту-другую оркестр заиграет Моцарта, и, слушая его, я смогу примириться с сегодняшней действительностью, смогу заглушить нарастающую боль. Я предпочла бы не видеть слушателей, я сжала пальцами виски, закрыла глаза. Однако я чувствовала чье-то дыхание, тепло постепенно наполняющегося зала, входили и входили какие-то чужие люди. Что было бы, если б хоть один из них оказался знакомым? Возникающие воспоминания тотчас бледнели, тень ровесника из дней оккупации расплывалась в уходящем времени, напряженном и жестоком, удалялась все дальше и дальше, я тщетно пыталась ее задержать.
Разверзлась пропасть между прошлым и настоящим. Из этой пропасти возвращаются в одиночестве, конец войны застает в чужих местах, на чужой земле, безуспешно взывая к тем, кто ушел навсегда.
Оркестр все еще настраивает инструменты, эти звуки наполняют мое сердце беспокойством.
Аплодисменты. Вдоль рампы идет дирижер. Красивый, с добрым лицом, он держится прямо, хотя видно, как устал. Низко кланяется, раздается взрыв аплодисментов. Дирижер повернулся спиной к залу, взял свою палочку с пюпитра. Он задержался так на несколько секунд, необходимых, чтобы слушатели сосредоточились, чтобы утих шелест, и резким движением опустил руки. Оркестр заиграл. Казалось, этот старый человек вдохнул в него свою душу. Я давно не слышала такого вдохновенного исполнения Моцарта. Звучала знакомая тема, возникла давно забытая зальцбургская осень, мягкая, теплая, пахнувшая опавшей листвой.